Райское яблоко - Ирина Муравьева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ах ты! Подумай! Пришла. Ну, и наглая баба!
И Анна, взглянув, сразу все поняла. Она поняла, что тогда, когда он просил отпустить его, речь шла о ней, стоящей поодаль, уткнувшей лицо в мерцанье снежинок на воротнике и черный платок опустившей на брови. Ох, как он тогда унижался! А зря. Она не пустила его, припугнула, и он никуда не ушел, – это правда, – но пил после этого так беспробудно, что ангелы плакали на небесах.
И теперь, когда мерзлые комья стучали по крыше его последнего дома, такого угрюмого, чистого, страшного, что лучше бы он поскорее распался и стал тоже частью чего-то другого, – теперь они обе стояли и ждали, чтобы это тело его, эти губы, которыми он целовал их, и руки, которыми он обнимал, ушли вниз и стали такою же мерзлой землею.
Анна не оглядывалась больше на эту женщину, но ни на секунду не забывала о ней. Оглянулась она напоследок, когда ее саму, как это полагается, обхватили руками и, поддерживая, хотя она нисколько не нуждалась в этом, повели обратно к машине. Только тогда она оглянулась. Но женщины в черном пальто уже не было.
Вот тут наступил ее ад! Одному Богу известно, как она выдержала три часа поминок! Не такая у них была огромная квартира, чтобы вместить всю эту замерзшую толпу, но пришли почти все, навалили мокрые пальто, шубы и куртки прямо на полу в коридоре, и начали есть с дикой жадностью – есть руками с тарелок, как будто они ни разу не ели до этого в жизни. А пили с еще даже большею жадностью, и все почему-то лобзали друг друга, как будто хотели поздравить, что живы.
Она сидела на подоконнике и прижимала к себе сына, застывшего рядом с ней, как истукан. И к ним подходили, и их обнимали. А в самом конце, пьяная настолько, что ее раздутые ноги в замшевых сапогах с наполовину застегнутой молнией уже не держали ее, подошла, с размазанной тушью, Настасья, без шляпы, с большим черным бантом, и громко сказала:
– Прости меня, пьяную сволочь, Анюта! Алеша, дай матери слово сказать!
Алешу всего передернуло. Настасья прижалась к ней дряблою грудью, дыша на нее коньяком, зашептала:
– Да я обозналась, Анюта! Клянусь. Тебя он любил, а что дамочки были, так их у кого, этих дамочек, не было? Вот я хоть любого тебе позову, и спросишь сама. Да ведь все блядовали! А он тебя очень, Анюта, любил! «Царица души, – говорил, – моя Анька!»
– Ну, ладно, Настасья, чего уж теперь! – сказала она. – Какие у нас теперь счеты, Настасья!
И ведь солгала. Счеты и начались, когда все ушли и поминки закончились.
Она лежала с открытыми глазами, и рядом белела пустая подушка. Она говорила ему, и он слушал.
– Вот и доигрался, – шептала она. – Актеришка жалкий, вот и доигрался! А я ведь любила тебя, я тебе до косточки все отдала, до кровинки! А ты хоть подумал там, мне каково? А я отомщу тебе, хочешь? Не хочешь? Возьму, замуж выйду. Не веришь? А что? Тебе, значит, можно, а мне что, нельзя?
Но тут же рыдания так подымали ее над подушкой, над этой кроватью, над этою комнатой, над всей ее жизнью, в которой его больше не было, что она зажимала ладонями рот, давилась рыданьями, но продолжала:
– Любимый! Да я же шучу! Золотой! Не слушай меня, мой родной, мой хороший! Да мне наплевать, кто там был, кто там не был! Да хоть бы гарем их там был – наплевать! Зачем от меня-то ушел? Ну, зачем?
У бабушки сердце разрывалось за дочку, но была и еще одна причина, которая всю ее перевернула.
На следующий день после смерти в квартире раздался звонок:
– Я, Зоя, узнал, что Володя скончался… Но я с тобой, Зоя, и с Аней, конечно…
И это тогда, когда все пахло смертью, и даже цветы во всех вазах и банках никак не могли заглушить этот запах, и было понятно, что если вот срезать с упругих стеблей и доставить в ним в дом все оранжереи подлунного мира, а также поляны, сады и газоны, то он, запах смерти, сквозь все просочится, как запах слегка кисловатого газа из липкой и черной горелки на кухне всегда просочится сквозь все и отравит.
Алеше было невмоготу рядом с мамой и бабушкой, потому что они мешали ему чувствовать отца. Он не говорил им, что чувствует отца постоянно, и, главное, не проходит ни дня без странных провалов внутри его памяти: он вдруг забывает о том, что случилось. Это наступало внезапно и занимало не больше минуты, но на протяжении этой минуты он думал, что скоро увидит отца таким, как обычно: да хоть во дворе рядом с липой, хоть в кухне. Когда проходила минута и он опять вспоминал, что отца больше нет, во всем его теле стоял странный гул, как будто бы он пролежал между рельсами и поезд промчался над ним с диким грохотом.
Бабушка решила не сообщать Соньке и Амалии о смерти зятя, потому что не хотела, чтобы взбалмошные эти, хотя и родственные женщины набросились на них со своими утешениями, нарушили ход похорон и поминок, где все знаменитости перепились, зато помянули как следует – c сердцем.
Она им сказала на следующий день. Сонька с Амалией немедленно приехали и взяли на себя хозяйство, хотя их никто не просил даже мысленно. Семья же в составе трех человек – Алеши и бабушки с мамой – теперь ела полный обед, сытный завтрак, а к ужину были то клецки, то гренки.
В пятницу Алеша вернулся из школы с сильной головной болью и хотел сразу же пройти к себе в комнату и лечь, но Сонька с Амалией были в столовой и ждали его.
– Алеша, – с загадочной важностью молвила Сонька. – Сегодня ведь холодно, ты не находишь?
– Находишь, – бесстрастно ответил Алеша.
– Тогда погляди на него. Не спугни!
Алеша посмотрел по направлению ее взгляда и увидел спокойно сидящего на оконном стекле со внутренней стороны комнаты огромного майского жука. Он хотел было пожать плечами и отвернуться, как Сонька его обняла и заплакала.
– Алешенька, папа!
– Что папа?
Он вздрогнул.
– Алешенька, март на дворе, снег идет. А он прилетел. Это он!
– Красивый какой! – прошептала Амалия. – Он, Сонечка, помнишь, в Коньке-Горбунке царя как сыграл? Камзол у него был такой… темно-красный, рукавчики белые, с золотом… Помнишь?
Туловище этого огромного майского жука было бордовым, его покрывал белый пух, а на голове волоски разделялись в продольные зеленоватые полосы. Глаза его были темны, озабочены, и красные усики плавно качались, как веер нарядной, но хрупкой японки.
– Я вас уверяю, – резко, но испуганно сказала вошедшая в комнату бабушка, – что он просто в этих цветах и приехал! И, может быть, спал, а теперь он проснулся… С ума вы сошли ото всей этой мистики!
– Какая же мистика, Зоенька, солнышко! – вся вспыхнула Сонька. – Какая же мистика? Ведь день-то сегодня какой? Ведь девятый! Пришел попрощаться. Вот так и бывает. Душа-то его еще здесь, ей ведь больно – Алешу оставил… Наверное, хочет прощенья просить. Алешенька, не уходи! Ты постой. Пусть он на тебя поглядит, ему в радость…
Алеша схватился за голову и шагнул к двери. Но тут майский жук медленно раскрыл свои маленькие и неловкие крылья, сделал стариковски-неуклюжее движенье, как будто хотел обернуться к Алеше, и вдруг полетел. Летел он старательно, неторопливо, со звуком, таким же шершавым, мохнатым, как все его тело. Алеша, Амалия, Сонька и бабушка стояли не двигаясь. Жук опустился на краешек вазы и тихо пополз. Казалось, что он утомился в полете.