Мой муж – коммунист! - Филип Рот
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Лапушка, – сказала Катрина и выступила вперед, чтобы привлечь Эву к себе, покровительственно обняв за плечи.
– Ах, бросьте вы эту хрень, – поморщился Айра и пошел опять вниз по лестнице на кухню. – Лапушка в полном порядке.
– И не в порядке, и не должна она тут быть в порядке, – окончательно возмутилась Катрина. – Потому что дом – это не место для митингов политических громил! Что за манера – как рот откроет, так скандал, поношение и подстрекательская демагогия! Как можно – в культурный и приличный дом тащить свое коммунистическое…
Он вдруг опять выскочил на верхнюю площадку и закричал:
– Здесь демократия, миссис Грант! Мои убеждения – это мои убеждения. Если хотите ознакомиться с убеждениями Айры Рингольда, достаточно спросить. И плевать мне, если они вам не понравятся или я сам вам не понравлюсь. Это мои убеждения, и даже если никому они не нравятся, мне плевать с высокой колокольни! Но тут другое: ваш-то муж зарплату получает от фашиста, так что едва кто-нибудь посмеет сказать что-то, что фашистам не нравится, он сразу же коммунист – «ах, коммунист, коммунист забрался в наш культурный и приличный дом»! Но если б вы могли чуть половчее ворочать мозгушками, догадались бы, что при демократии коммунистическая идеология, любая идеология…
Когда Эва Фрейм испустила крик вторично, это был уже такой вопль, силу которого передать словами вовсе невозможно, вопль, предполагающий состояние столь крайнее, угрозу жизни столь непосредственную, что им она разом окончила все политические речи и дискуссии, а заодно и мой первый большой светский вечер в Нью-Йорке.
– Такая ненависть к евреям, презрение к ним, – никак не мог я согласиться с Марри, – и при всем при том она выходит замуж за Айру, а перед тем за Фридмана! Как же так?
То был уже второй день наших посиделок. Перед обедом мы сидели на веранде, бросали взгляды на пруд и прихлебывали мартини, пока Марри рассказывал мне про то, какие утром у них были занятия в колледже. И следовало ли удивляться его энергии, даже энтузиазму, с которым он предвкушал работу над сочинением, – преподаватель задал своим престарелым студентам написать сочинение – требовалось в трехстах словах осмыслить с высоты жизненного опыта любую из строк знаменитого монолога Гамлета. И все же то, что человек, столь близко подошедший к порогу забвения, всерьез готовится к завтрашним занятиям; что загадка бытия по-прежнему тревожит его, а ее решение остается насущно необходимым, было мне в высшей степени удивительно: мной овладело чувство, граничащее со стыдом, что я живу неправильно, уйдя в себя и равнодушно от всего в жизни отстраняясь. Однако тут же это чувство исчезло. Мне не нужны споры, не нужно мне этих помех, которые потом самому же придется преодолевать.
Я зажарил цыпленка на барбекю, и мы пообедали – опять на воздухе, на веранде. Есть закончили уже в девятом часу, но на дворе стояла лишь вторая неделя июля, и, хотя утром, когда я вышел за газетами, почтальонша сообщила мне, что к концу месяца солнца станет меньше на сорок девять минут; что если в ближайшие дни не будет дождя, чернику и малину нам придется покупать в магазине, в виде консервов; что на здешних дорогах в этом году погибших животных вчетверо больше, чем в прошлом; и что на опушке леса, около чьей-то птичьей кормушки опять видели все того же черного медведя шести футов ростом, – день вроде как еще даже и не собирался кончаться. Ночь пряталась где-то далеко, полог неба был открыт настежь и не предвещал ничего, кроме нерушимого постоянства. Жизнь без конца, без перемен и сдвигов.
– Была ли она сама еврейкой? Была, – сказал Марри. – Еврейкой, причем с жутким по этому поводу комплексом. Причем не так чтобы поверхностным, а глубинным. Ужасно смущалась оттого, что у нее еврейские черты – ведь, если приглядеться, профиль у нее был совершенно еврейский – по всем физиономическим нюансам вылитая Ревекка из скоттовского «Айвенго»… да и что дочь на еврейку похожа, тоже ее смущало. Когда узнала, что я говорю по-испански, сказала мне: «Все думают, будто Сильфида испанка. Когда мы путешествовали по Испании, там все принимали ее за местную». Мне на нее жалко смотреть было, не то что спорить. Кому какое дело? Айре до этого точно дела не было. Ему это было ни к чему. У него все уходило в политику. Религию не переносил – никакую. Во время Пасхи Дорис готовила семейный седер, так Айра близко к нему не подходил. Ну как же: пережитки. Предрассудки.
Думаю, что, когда он с Эвой Фрейм только познакомился, он был вообще вне себя – от нее и от всего прочего: без году неделя в Нью-Йорке, только что принят в «Свободные и смелые» и уже гуляет под ручку с воплощением «Американского радиотеатра»… Наверное, вопрос о том, еврейка она или не еврейка, как таковой вообще не вставал. Какая ему разница? А вот антисемитизм – это дело другое. Спустя годы он рассказывал мне, как, едва он прилюдно скажет слово «еврей», она сразу начинала на него шикать. Или зайдут, скажем, в лифт, уходя из гостей в каком-нибудь многоквартирном доме, а там женщина с ребенком на руках или в коляске, так Айра ни ее, ни ребенка даже не заметит, но, оказавшись на улице, Эва сразу: «Фи, какое ужасное, уродливое дитя!» Айра долго не мог сообразить, что ее снедает, пока не понял: это ужасное, уродливое дитя всегда оказывалось ребенком женщины, внешность которой казалась ей типично еврейской.
Как мог он эту хреномундию выносить дольше пяти минут? А он и не мог. Но это же не армия, а Эва Фрейм не придурок-южанин, ее в сортире не отвалтузишь. Зато, как мог, он валтузил ее обучением на дому. Пытался быть ее О'Деем, только Эва-то ведь не Айра. «Социальные и экономические корни антисемитизма» – вот он какой предмет ей преподавал. Усаживал у себя в кабинете и читал ей вслух книжки. Зачитывал из тетрадок, которые возил с собой во время войны, – там были собраны его наблюдения и мысли. «В том, что ты еврей, нет ни заслуги, ни вины. Это тебя не возвышает и не унижает. Ты еврей, всего и делов. Тут и говорить не о чем».
Купил специально для нее книжку, которая в те времена была среди его любимых, – Артура Миллера. Айра этот роман всем раздавал – раздал, наверное, десятки экземпляров. Называется «Фокус». Подарил книжку Эве, потом всю для нее исчирикал пометками – чтобы она, стало быть, ничего важного не пропустила. И объяснял ей, как О'Дей когда-то объяснял ему книги, которые они читали в библиотеке на нашей базе в Иране. Ты помнишь «Фокус», роман Миллера?
Я хорошо его помнил. Айра и мне экземпляр подарил – на мой шестнадцатый день рождения, и, точно как О'Дей, объяснял мне. Весь мой последний год в средней школе «Фокус» стоял у меня на полке рядом с «Нотой триумфа» и романами Говарда Фаста (и еще двумя романами про войну, которые подарил мне Айра, – это были «Нагие и мертвые» и «Молодые львы»). Предполагалось, что эта книга еще больше укрепит мои политические предпочтения и вдобавок будет мне как священный источник, из которого я стану черпать и вдохновение, и кое-какие избранные строки для радиопьес.
«Фокус» вышел в 1945 году, как раз когда Айра приплыл из-за океана с полными книг вещмешками и тысячей баксов, которую выиграл в кости по дороге, – то есть это было за три года до того, как на Бродвее поставили «Смерть коммивояжера» и Артур Миллер сделался известным драматургом. Книга с горькой иронией повествует о судьбе мистера Ньюмена, менеджера по кадрам большой нью-йоркской корпорации – осторожного, подверженного всяческим страхам сорокалетнего конформиста, которому только трусость не давала занять активную позицию расиста и религиозного начетчика, каковым он в глубине души всегда являлся. Когда мистер Ньюмен созрел для своей первой пары очков, он обнаружил, что они подчеркивают «семитскую крючковатость» его носа, отчего его внешность в очках становится пугающе еврейской. И не только он это обнаружил. Когда его старая больная мать увидела сына в новых очках, она рассмеялась и говорит: «Надо же, ты прямо на еврея стал похож!» Придя в новых очках на работу, он встречает реакцию далеко не столь безобидную – его внезапно смещают с заметного поста в отделе кадров и дают должность мелкого клерка; оскорбленный, мистер Ньюмен уходит с работы. С этого момента он, всегда презиравший евреев за их вид, их запахи, их подлость, алчность, дурные манеры, даже за их похотливость, становится отмечен печатью еврейства везде, куда бы ни пошел. И враждебность, которую он возбуждает, проявляет себя в таких разных социальных кругах, что читателю (по крайней мере, мне, тогдашнему мальчишке) в ней чудится нечто такое, за что не могла быть ответственна одна лишь внешность этого Ньюмена – нет, источник гонений явно коренится в колоссальном, призрачно воплощающемся всеобщем антисемитизме, которым он и сам, может, рад был бы руководствоваться, но, по слабости характера, всегда оказывался неспособен. «Всю свою жизнь он вынашивал в себе отвращение к евреям», и теперь это отвращение, материализованное в атмосфере, царящей как на его улице в Квинсе, так и по всему Нью-Йорку, превратившееся в пронизанный ужасом кошмар, жестоко его преследует – под конец подвергая даже и насилию, – оно обрушивается на него и со стороны соседей, а уж как он стремился завоевать их одобрение всегдашним своим послушным конформизмом, приятием их самых дичайших фобий!