Незримый рой. Заметки и очерки об отечественной литературе - Сергей Маркович Гандлевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В ту пору мы с женой еле сводили концы с концами и подрабатывали в фотоателье, надписывая адреса на конвертах со снимками церемонии бракосочетания. Делали мы эту механическую работу на даче из ночи в ночь с включенным магнитофоном. И знали Галича назубок, как многократно виденный фильм или спектакль, – с артистичными байками, с покашливанием Александра Аркадьевича, заядлого курильщика, с предвкушением взрывов застольного смеха в наиболее уморительных и рискованных местах, поскольку концерты обычно происходили на дому.
Тем летом мы с трудом договорились о молоке для детей в ближайшей деревне и коротко сошлись с бабой Леной, владелицей козы и совершенно замечательной старухой, будто сошедшей со страниц почвеннической прозы. По праздникам она носила “плюшку” – черный плюшевый жакет, накрывала молоко тряпицей от сглаза, в сердцах звала козу “фашистюгой”. В красном углу ее перекошенной от времени избы стояли бок о бок иконы и маленький бюст Ленина. У нее я впервые увидел известные мне по рассказам “палочки” – отметки о трудоднях в специальной книжке и услышал воспоминания о рытье в войну противотанковых рвов – глубокой осенью по пояс в воде. Как‐то она задала нам с детьми пир горой: на первое – вареная картошка, на второе – тоже картошка, жаренная на комбижире, бледный сладкий чай на третье. А когда мы рассказали ей, что были в Иерусалиме и что этот город из молитв стоит на горах, баба Лена недоверчиво спросила, как же он не падает с этих гор‐то.
Ходить за молоком в Бояркино (так называлась деревня) было моей обязанностью, и я брал с собой детей – дочь пяти лет шла сама, а двухлетний сын восседал у меня на шее. “Что будем петь?” – спрашивал я детей, когда мы шли через поле вдоль линии электропередач. И нередко они заказывали “Ошибку” —
Мы похоронены где‐то под Нарвой,
Под Нарвой, под Нарвой,
Мы похоронены где‐то под Нарвой,
Мы были – и нет.
Так и лежим, как шагали, попарно,
Попарно, попарно,
Так и лежим, как шагали, попарно,
И общий привет!
И не тревожит ни враг, ни побудка,
Побудка, побудка,
И не тревожит ни враг, ни побудка
Померзших ребят.
Только однажды мы слышим, как будто,
Как будто, как будто,
Только однажды мы слышим, как будто
Вновь трубы трубят.
Что ж, подымайтесь, такие-сякие,
Такие-сякие,
Что ж, подымайтесь, такие-сякие,
Ведь кровь – не вода!
Если зовет своих мертвых Россия,
Россия, Россия,
Если зовет своих мертвых Россия,
Так значит – беда!
Вот мы и встали в крестах да в нашивках,
В нашивках, в нашивках,
Вот мы и встали в крестах да в нашивках,
В снежном дыму.
Смотрит и видим, что вышла ошибка,
Ошибка, ошибка,
Смотрит и видим, что вышла ошибка
И мы – ни к чему!
Где полегла в сорок третьем пехота,
Пехота, пехота,
Где полегла в сорок третьем пехота
Без толку, зазря,
Там по пороше гуляет охота,
Охота, охота,
Там по пороше гуляет охота,
Трубят егеря!
Сам Галич на магнитофонных записях рассказывал перед исполнением этого, по существу, реквиема, что написал его от большого негодования, когда узнал из газет о правительственной охоте, устроенной Хрущевым в честь Фиделя Кастро и случившейся именно там, где “без толку и зазря” полегла пехота в контрнаступлении, наспех приуроченном ко дню рождения Сталина.
И как‐то мне это серенькое лето, каторжная жизнь старухи, торопливо отирающей углы рта концами головного платка, и песня-плач по загубленным солдатам запали в душу в связке, объединенные вопиющим смирением и безропотной будничностью. И, кажется, тогда я что‐то главное кишками почувствовал про отечество, хотя и до этого тридцать с гаком лет провел не в тепличных условиях.
Заунывные повторы и лаконизм возводят “Ошибку” в благородный фольклорный ранг. Откуда что берется?! Как мог баловень и советский барин, по свидетельству общего знакомого уверенно шедший в комиссионках к самому дорогому антиквариату, так проникнуться катастрофой, постигшей миллионы соотечественников, и подняться до простоты народной песни, естественной, как вдох и выдох?!
А как сумел бабушкин внучек и барчук Лермонтов сочинить “Казачью колыбельную” или выдумать, будто живого, служаку Максим Максимыча, штабс-капитана без страха и упрека?!
А как из‐под пера другого барина вышло трагическое жизнеописание Хаджи-Мурата, аварского воина и вождя?!
Значит, случаются таланты с особым даром понимать и описывать мир на простонародный лад!
Есть такое пошлое мнение, под стать предрассудку, что Галич – это‐де политика, а не лирика, как, скажем, Окуджава. Галичу отказывают в лиризме люди, понимающие под лиризмом какое‐то особое “лирическое” содержание (любовь, природу и т. п., лишь бы не злобу дня и политику.) Хотя подлинный лиризм – свойство интонации, а не сюжета. Сюжет может быть самым отталкивающим и вызывающе антилиричным, как, скажем, тюремное изнасилование у Льва Лосева в “Alegretto: Шантеклер” —
Портянку в рот, коленкой в пах, сапог на харю.
Но чтобы сразу не подох, не додушили.
На дыбе из вонючих тел бьюсь, задыхаюсь.
Содрали брюки и белье, запетушили.
Бог смял меня и вновь слепил в иную особь.
Огнеопасное перо из пор поперло.
Железным клювом я склевал людскую россыпь.
Единый мелос торжества раздул мне горло.
Се аз реку: кукареку. Мой красный гребень
распространяет холод льда, жар солнцепека.
Я певень Страшного Суда. Я юн и древен.
Один мой глаз глядит на вас, другой – на Бога.
Или старик из стихотворения Ходасевича “Под землей”, мастурбирующий в общественной уборной…
Но оба стихотворения отличает лиризм высокой пробы, как и некоторые “антисоветские” песни Галича, взять хоть “Облака”:
Облака плывут, облака,
Не спеша плывут, как в кино.
А я цыпленка ем табака,
Я коньячку принял полкило.
Облака плывут в Абакан,
Не спеша плывут облака.
Им тепло, небось, облакам,
А я продрог насквозь, на века!