Последние дни. Павшие кони - Брайан Эвенсон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И все же ко мне никто не пришел – и не придет. Я вижу только проблеск руки, толкающей миску с едой через щель в основании двери, но и он тут же исчезает.
Когда меня только доставили сюда после отчета, я пытался их убедить. Я кричал, что совершена ошибка. Умолял и заклинал, потом звал на помощь. Очень быстро я услышал, как в ответ кричат другие пленники, велят замолчать, предупреждают, что ошибку совершаю я. И все же я продолжал кричать. Тогда я думал, как теперь полагаю, что хоть какое-то взаимодействие с властями, даже болезненное, после которого я останусь избитым или окровавленным, все же предпочтительней, чем вовсе никакого взаимодействия.
Возможно, так и было. Но не этого я дождался.
Когда раздался шум у двери, я приготовился. Но отомкнулась не дверь, а только щель в основании. Быстро сунулась и исчезла бледная рука, оставив только скомканный клочок бумаги. Я торопливо схватил его, разгладил и увидел следующие слова:
«Молчи, иначе мы поджарим его пятки».
«Что? – подумал я. – Это же абсурд». Они не угрожали мне лично, но опосредовано, через угрозу другому. Неужели я не достоин даже прямой угрозы? И кто такой «он»? Кем он был для меня? Почему меня должно заботить, поджарят его пятки или нет?
И я продолжал вопить, и замолчал, только когда начался переполох в камере слева от моей. Раздался лязг распахнувшейся двери, какой-то шорох и усиливающийся умоляющий голос, потом шипение и смрад, напоминающий запах жареного мяса. А потом кто-то кричал, кричал, кричал. Звуки затихли, и до меня донеслись быстро уходившие шаги, и как будто воцарилась тишина. И в самом деле все затихло, в том числе я, за исключением стонов человека в камере по соседству, которые длились несколько часов, пока он, видимо, не потерял сознание.
Это был первый день.
Я массирую ноги, в особенности стопы. С тех самых пор как мне кинули через щель мятую записку, я очень переживаю о своих ногах. Первая часть тела, о которой я вспоминаю поутру, и последняя, что засыпает по ночам. Я массирую стопы и спрашиваю себя, когда придет их черед поджариться.
Не могу не задаваться вопросом, знаком ли мне человек, подвергшийся пыткам. Ибо зачем угрожать мне мучениями незнакомца? И все же если я его знаю, почему они не потрудились уведомить меня о его личности? Разве не было бы эффективнее, если бы я знал, что пытают моего отца, или брата, или даже друга, чем просто думал о том, как по моей вине страдает какой-то аноним?
Это логично, но, оказывается, неверно. Для меня хуже неведение, кто этот человек, – неведение, знаю ли я его, неведение, насколько произвольно наказание, – чем уверенность, что он мне близок. Если он выбран наугад, пострадал безо всякой причины, тогда обречены мы все, и тем ужаснее это место.
С того первого дня я хранил молчание – практически. Были краткие моменты, когда я звал или шептал, но замолкал задолго до того, как через щель начинали приходить накарябанные записки или угрозы. Я пытался поговорить с человеком в соседней камере, но, кроме стонов в первый и второй день и проклятий на третий, с которыми он снова начал ходить на обожженных ногах, ничего не добился.
Тем не менее, несмотря на то что я никогда его не видел, живой образ соседа по тюрьме стоит перед моим мысленным взором. Может быть, он очень высок и худ, но в моих мыслях он низенький и нервный. Как я. На нем круглые бухгалтерские очки с толстыми линзами, – как у меня, – по крайней мере, были, пока их не разбили, не растоптали сапоги стражников, поджаривших его пятки. Без них весь мир – пятно.
Он не понимает, почему оказался здесь. Как и я, он не дождался объяснений; как и я, кричал в первый день прибытия; как и мне, ему угрожали пыткой соседа, пока он не замолчал. Потому-то, говорю я себе, он знал, что случится, когда начнет вопить кто-нибудь другой, и, возможно, подозревал, что рано или поздно сам падет жертвой наказания другого человека.
Но когда наказание пришло, смирился ли он с ним, счел ли искуплением за ту кару, что вызвал на чужую голову? Или он ненавидит человека, который отказался замолчать и тем самым обрек его на мучения? Ненавидит ли он тех, кто держит его в заключении? Да, разумеется, говорил я себе, он испытывает смесь всех этих чувств, но кто знает, в каком объеме и в какой степени? И кто знает, не испытывает ли он вдобавок к этим чувствам еще и ненависть к словам на клочке бумаги, что наверняка появился в камере по соседству, – предупреждению, которое проигнорировали и которое послужило причиной его страдания.
И всегда ли предупреждение было одно и то же? Всегда ли угрожали только поджарить пятки? Всегда ли ты знаешь, какое наказание подстерегает тебя из-за той пытки, на которую ты обрек другого человека?
Чтобы узнать все это, пришлось дождаться четвертого дня. Вернее, узнать неточно, но иначе невозможно, пока тебя держат в заключении. Можно представить человека в соседней камере; можно придать ему облик, заимствованный, возможно, с твоего собственного портрета или созданный на основе внешности кого-нибудь близкого – отца, брата, друга. Но между именем и телом всегда остается пропасть. Ты его никогда не увидишь, не узнаешь наверняка о корреляции – если она есть, – между своим воображением и его реальностью.
Можно представлять, что он, как и ты, не знает, за что оказался здесь. Но ты не единственный, кто играет в эту игру. Наверняка и он представляет тебя, и в его мыслях ты уже не тот, кем привык себя считать. Возможно, он думает, что, как и он, ты здесь по конкретным причинам – скажем, из-за поддержки оппозиции. Но ты не поддерживаешь оппозицию – это ты дал понять в своем отчете предельно ясно, или так тебе кажется, – вернее, я дал понять в своем отчете предельно ясно, или так мне кажется; я начинаю путать местоимения, – и мысль, что он думает о тебе, обо мне, меня тревожит. Ведь если это так, кто знает, в чем еще он ошибается?
И вот настоящая проблема подобного заключения: не то, что тебя держат внутри, а то, что мир держат снаружи. Ты знаешь, мир еще есть – постоянно слышишь столько звуков (шаги, бормотание, стоны), что не можешь не знать. Но не можешь и воссоздать его по оставшимся крохам. Ты знаешь, что вокруг есть люди, прямо за стенами камеры, но не представляешь, как они выглядят или даже за что они сюда попали, назовут ли тебя другом или уничтожат как врага. Ты знаешь, что есть охрана, но не можешь даже начать воссоздавать их облик на основе краткого проблеска руки – иногда бледной, иногда нет, – что видишь дважды в день через щель в основании двери. Рука наверняка принадлежит охраннику или нескольким охранникам, хотя даже такой вывод как будто подлежит сомнению: это может быть искусственная рука на конце палки, или даже настоящая рука, отрубленная у пленника и насаженная на палку, чтобы ею манипулировал какой-то жуткий кукловодный механизм. А вовсе не рука охранника.
Нет, последнее, в чем ты еще уверен, – это как стоял перед ними навытяжку и читал отчет, и обнаружил, что не в состоянии распознать реакцию на свои слова по их лицам. Рот еще произносил последние предложения отчета, но к этому времени сам ты едва ли обращал внимание на то, что говорил. На самом деле ты гадал, хороший это или плохой знак, что по ним ничего нельзя понять. А потом ты закончил отчет и стоял, ждал. Миг спустя кто-то сзади надел тебе на голову мешок, так туго затянул завязку на горле, что ты едва не задохнулся, а потом все-таки задохнулся и потерял сознание, только чтобы очнуться здесь, в этой камере. Последнее, что ты помнишь, – бесстрастные лица, выслушивающие твой отчет. Как в самую последнюю секунду, перед тем как голову объял мешок, они не выказали никакой реакции на то, что с тобой происходит.