Исток - Владимир Михайлович Соловьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А никакого, — охотно согласился Зернов. — Очень просто. Так зачем же тогда суетиться?
— Постой, — сказал Сергеев. — Тут ведь сам собой напрашивается один вывод: вновь поворачивать время нужно вовсе не для того, чтобы возвращаться еще раз по своим следам!
— Эк чего захотел! — сказал Зернов.
— А иначе незачем и огород городить.
— Все правильно, да только: возможно ли?
— А тебе не кажется, что это, по сути, одна проблема: если человек сможет еще раз повернуть время, то он и сможет во второй раз пойти уже по другому пути.
— Вот представь — не кажется.
Зернов явно не хотел всерьез разговаривать, он, похоже, просто паясничать настроился — оттого, быть может, что серьезного разговора боялся. Сергеев понял это и рассердился.
— Ну, ты вот что, — сказал он, пользуясь тем, что по прошлому сценарию слов у него сейчас было достаточно. — Ты не слишком-то позволяй себе. Тебе радоваться надо, что мы к тебе обратились, пренебрегли тем, что учинял ты в прошлой жизни…
— Это что же такое я, как ты выразился, позволял?
— Ну, так уж ты и не знаешь!
— Вот именно что знаю! И стыдиться там мне нечего. Свою жизнь — ту — я помню от корки до корки.
— Значит, не так читаешь…
— В малограмотности не замечен. Да и понимаю ведь: если вы ко мне обратились, — а что вы меня не любите, это ясно, — значит, без меня вам в чем-то не обойтись — без такого, каков я есть.
Так оно и было, видимо, и Сергеева это еще более разозлило: унизительно зависеть хоть в чем-то от подонка, а Зернова он считал подонком, хотя и старался не выказывать своего отношения явно.
— Ну, не знаю, — сказал он. — Нужен, да, но это еще не значит, что без тебя нам никак не обойтись. Вдруг да обойдемся. А время ведь одно для всех, и неизбежно ты окажешься там же, где и остальной мир: в том времени, что снова пойдет от прошлого к будущему. Где снова можно будет совершать поступки, а не просто выполнять предуказанное. А память ведь сохранится, и распространится даже — и вот тогда тебе горько будет, товарищ начальник, ох как горько… Так что ты уж будь добр — подумай надо всем как следует. А то ведь и опоздать можешь…
— Ладно, — сказал Зернов примирительно: не хотелось ему никакой горечи, хотя бы и предполагаемой только. — Не кипятись. Подумаю серьезно. Только информация мне нужна.
— А это — потом. Если надумаешь.
— Да что ты заладил… Я обо всем этом думаю наверняка куда больше вашего. Потому что ты и все вроде тебя — вы просто верите, а мне веры мало; я знать должен. Помри-ка ты сам хоть раз от рака — тогда поймешь, почему я так… Ты сам-то отчего умер, кстати?
— От сердечной недостаточности, — нехотя ответил Сергеев.
— Небось сразу, в несколько минут, а то и вообще во сне, ничего и не ведая о том, что умираешь… Ну вот; где же тебе меня понять?
На это возражать как-то неловко было: что правда, то правда, умер Зернов тяжело. Можно было бы, конечно, намекнуть на то, что всякому воздается по грехам его; но Сергеев почел, что сказано уже достаточно.
— Ну, думай, думай, — сказал он. — Знаю, ты ведь рисковать не любишь, тебе надо разыграть до верного. Думай, но только не забывай на часы поглядывать: время-то идет.
— А я его теперь не боюсь: идет-то оно в мою сторону.
— Смотри не ошибись.
— Посмотрю…
* * *
Нет, такой разговор тоже никак не мог послужить серьезным толчком для Зернова. Пугать его хотят? Не надо, бояться-то нечего… Прошлым попрекать? Да ведь Зернов сам его еще прежде, чем они, проанализировал, и вроде бы беспристрастно, объективно, и, как мы знаем уже, ничего позорного для себя в нем не обнаружил. Он обещал подумать — и подумает, безусловно, и до разговора думал, и после него будет. Тем более что мысль Сергеев подбросил богатую: повернув — идти другим путем… Заманчиво, конечно, только — не чистая ли фантазия? Тут действительно было о чем поразмыслить…
Но не сейчас: сейчас для этого просто времени не оставалось. Потому что подошел уже день, которого Зернов никогда еще, сколько себя помнил, не пропускал, не отметив: день рождения, пусть личный, но все-таки праздник. И тут уже ничем другим заниматься просто невозможно было.
Итак, накануне он выспался; встал еще затемно, потому что кухонька завалена была грязной посудой и объедками, и надо было посуду вымыть и мусор выкинуть, а потом и в комнате, где стоял стол, навести порядок. Затем надо было успеть накрыть этот самый стол, потому что кое-кто из гостей — Зернов знал — придет еще затемно, самым ранним утром. Так оно и получилось; гости стали приходить постепенно, по одному и парами, и первым, конечно, Сергеев пришел, друг дома, — чтобы хоть немного помочь справиться со столом, Наташа едва успела встать и теперь неспешно наводила на себя марафет, усталая, измученная — это, впрочем, к концу праздника пройдет, в соответствии с законом второй жизни, все тогда станут чувствовать себя намного лучше. Зернов, здороваясь с Сергеевым, подумал: нет, все-таки умеют устраиваться женщины: вот Наташкин любовник является на мой праздник как ни в чем не бывало, а попробовал бы я пригласить Аду — то-то было бы шума и грохота… А может, он уже и не любовник, может, они только снюхиваются, посылают друг другу какие-то самими еще не осознающиеся сигналы — прямо у меня перед носом… Но на эту тему думать ему уже надоело, он примирился с этим, как и вообще со второй жизнью, — чему бывать, того не миновать, и прах их побери вообще. Всякий пришедший гость после Сергеева сразу же, ничего не дожидаясь, садился за стол, на котором понемногу всего прибавлялось, и тут же пускался в разговоры с теми, кто раньше успел; никакой торжественностью еще и не пахло, ни малейшей юбилейностью, однако Зернова, который и сам уже присел к столу, это нимало не печалило: это еще впереди, это все подойдет… Одними из первых пришли сын Костя со своей Людой, сразу же принявшейся доносить из кухни последние тарелки с закусью. Была Люда уже стройненькой, никакого намека на минувшие уже события; Зернова это не очень волновало: дедом он себя так и не успел тогда почувстовать по понятной причине, а теперь, конечно, и не почувствует никогда, ну и Бог с ним. Костя тоже сел вместе с остальными и ввязался в разговор. Все было, как и полагалось, зеркальным отражением того, как происходил последний в той жизни день рождения — все, кроме разговоров; они, как опять-таки и полагалось во второй жизни, пошли совсем на другую тему. И сразу круто завернули, так круто, как Зернов и не ожидал, хотя и можно было, потому что сейчас все были еще во хмелю и языки ничем не сдерживались, мысли, вернее, если уж соблюдать точность.
— Да, — сказал Зернову один из гостей; звали его Мишей, и был он сейчас уже никто, если судить по имеющимся на сегодняшний день фактам; просто дружком он был Наташиной сестры, которая тоже была в наличии и притащила его с собою, поскольку в утренней темноте боялась одна добираться из дому сюда. (Зернов подозревал, кстати, что Миша не только встретил Наташкину сестру у подъезда, но до того был у нее со вчерашнего дня — ну, это не его было дело, он ее стеречь не нанимался); Миша этот сейчас, повторим, никем уже не был — с зерновских позиций просто начинающим графоманом, писавшим как-то заумно, не так, как люди пишут, под требования соцреализма никак нельзя было подвести его творения; поэтому в издательстве им разговаривать почти не приходилось, хотя они там и встречались изредка. А теперь вот из завязавшегося за столом общего разговора стало понемногу для Зернова выясняться, что потом, когда происходили тут всякие странности, когда издавали почему-то и Набокова, и Гроссмана, и всякую эмигрантскую нечисть, — в этом самом «потом» Миша обрел вдруг признание, стали говорить о какой-то новой прозе, и стала у него выходить книга за книгой — не часто, потому что писать он не спешил, работал усидчиво и медленно, — но в конце концов вышел в немалые писатели и не только в своей стране был известен. Было так, судя по нынешним разговорам, однако уже быльем поросло, последняя его книжка была разобрана и исчезла еще за годы до возвращения Зернова. Но все же услышанное заставляло смотреть на Мишу этого самого как-то иначе — ну, как смотрят на отставных ветеранов, ныне уже ни на что не способных, однако же окруженных неким ореолом прошлых свершений и заслуг; что ни говори, а был, значит, большим писателем — не литературным генералом, это понятие совсем другое, а именно писателем, и уже не получалось как-то относиться к нему как к графоману…