Мадам танцует босая - Марина Друбецкая
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я понимаю, Эйсбар, на вас что-то нашло. Какое-то умопомешательство. Вы слишком возбудились сегодня. Я ухожу — у вас, я думаю, работы по горло. Так когда все-таки отъезд в Петербург? Выезжает вся съемочная группа сразу? — быстро говорила она, лихорадочно натягивая шаровары, шаря по постели рукой в поисках смятой блузы, поправляя волосы и по-прежнему пряча от Эйсбара глаза.
— Мне надо ехать сегодня… — сказал Эйсбар, лениво мешая ей завязывать узел на шароварах.
— Сегодня? — ахнула Ленни, мгновенно забыв обо всем, кроме съемок.
— Да, сегодня. Еду с Гессом. Я придумал такую ясную живописную композицию для финала, однако статистов потребуется около десяти тысяч. И они клянутся собрать столько народу. Десять тысяч! Будем снимать с Казанского собора или со шпиля Адмиралтейства. Помните, я все хотел задействовать наш с вами дирижабль, и вот… — он уже опять тормошил Ленни и тянул к себе.
«Сегодня… сегодня… — стучало в голове у Ленни. — Да как же я успею собраться? А натурбюро? Попросить Лизхен, чтобы пока вела дела? И надо найти кого-то на замену по съемкам для Студенкина. Почему же прямо сегодня? Надо сказать ему, что это я — его ассистент. Нет, скажу на вокзале». Вопросы рассыпались, потому что она вдруг испугалась, что он уедет, а она останется. Она кинулась целовать его глаза, волосы, плечи, губы, руки. Столько нежности, сколько она копила эти месяцы, столько нежности, чтобы самой в ней успокоиться, а его запутать! Он подхватил ее на руки, тоже стал целовать. Они соединились плавно и тихо, он поддался ее сладкой исступленности, дал ей волю, а сам почти затих. Она управляла беззвучной негой, в которой он тонул, исчезал и, исчезнув совсем, потеряв телесность, вдруг почувствовал новую, другую свободу. И другую алчность — без границы заботы о теле, которое рядом. Он, казалось, был один с наслаждением, которое его вело, — и больше не было никого. Он опять мчался и дышал невидимой чернотой. Как, когда он успел перевернуть ее? Поставить на четвереньки?
— Эйсбар, мне больно! Прошу вас — тише! Очень больно… прошу… — кричала, шептала и вновь кричала Ленни в ужасе от происходящего морока и, проваливаясь в боль, с нетерпением ожидала финала.
Эйсбар пришел в себя, поднял ее, взял на руки, быстро осыпал поцелуями все тело.
— Извини, извини. Но ты сама так далеко меня завела. Я так устал сегодня — это, знаешь ли, была тяжелая встреча, я сам провоцировал видения, которые плясали в кабинете Долгорукова. Да, провоцировал, иначе я бы его не убедил. Черт, как же я устал! Поедем, съедим что-нибудь?
Ленни кивнула. Ее охватило дурное предчувствие. Было жутко, бил озноб. Да-да, поесть. Скорее поесть. И, может быть, действительно в кипяток две капли коньяка. Сейчас уже почти четыре, а она рано утром — совершенная бессонница — съела один жареный кусочек хлеба. Быстрей вниз, в авто. Она вырвалась из мастерской и спустилась по лестнице.
Автомобиль с шофером теперь ждал Эйсбара у входа в мастерскую — постарался тот улыбчивый секретарь из конторы.
В авто они молчали. На душе у Ленни было смутно, темно, тягостно. Подташнивало. Колени были ватными. Как она сумеет выйти из машины? Происходило что-то, чему она не могла дать названия.
Эйсбар пришел в себя первым и заговорил о делах. Немецкая камера… сразу можно использовать несколько объективов… Удивительно подвижный штатив… И еще…
— И, знаете, — в машине он снова вернулся к их обычному компанейско-отстраненному «вы», — я не буду брать того ассистента, чьи летучие кадры мы вчера смотрели. Я думал о нем — у него совершенно самостоятельное видение. И он очень хорошо знает, как зафиксировать собственный мир, знает, где в него вход, выход, какая там топография. Мне не нужен такой ассистент. Мне нужен тот, кто будет видеть по моим законам. Вы не посылали ему вчера телеграмму? Вот и хорошо. Не надо.
Он сидел, отвернувшись к открытому окну, выпуская в холодный воздух колечки табачного дыма. Как хорошо, что он не смотрит на нее. Не видит ее окаменевшего лица с сухими глазами и губами, сжавшимися в пергаментную полоску. Он выбросил папиросу и, улыбаясь, обернулся к ней.
— Ну, что вы будете есть?
Она тоже раздвинула губы в улыбке.
— Не знаю. Что-нибудь горячее. Суп… А вы, вероятно, как всегда — мясо? С кровью?..
Ожогин был зол. Злость скрипела на зубах, дергала висок, звенела в горле. Он чувстовал себя как бегун, который привык всегда приходить первым и вдруг обнаружил, что стоит на обочине, а мимо — вперед, вперед, вперед! — несутся другие. Он бегал из конца в конец широкой каменной террасы, размахивал кулаком, тряс головой и время от времени отпускал крепкое словцо. Споткнулся о выступ между плитами, чуть не упал, выругался и взревел:
— Вася!
Чардынин, хоронившийся все это время за дверной створкой, тут же выскочил и сунулся было к нему с успокоительными каплями. Ожогин на ходу оттолкнул его руку. Пузырек отлетел и разбился о каменный пол. Запахло валерианой.
— Вася, мерзавца с его бутербродом — под суд!
— Помилуй, Саша! Он-то тут при чем? Других отдавать надо.
— Ты прав, — Ожогин перевел дух. — Да вытрет кто-нибудь, наконец, эту валерьянку? Невозможно дышать!
Прибежала испуганная горничная с тряпкой. Барин обычно такой тихий, приветливый. Слова худого не скажет. И вот — на тебе! — гневается. А на что? Неизвестно.
Чардынин же, подгоняя деваху, чтобы скорее орудовала своей тряпкой, улыбался в усы. Он был рад, что Ожогин наконец как следует разозлился. Несколько дней тот пребывал в настроении более чем мрачном. Не выходил из кабинета. Почти не разговаривал. Сидел в большом вольтеровском кресле, глядел, сдвинув брови, в пол. Жевал сигару. С лица его не сходило сонное выражение. Чардынин, крадучись, ходил мимо кабинета, заглядывал с тревогой в дверь. Все то же? Все то же.
Чардынин знал: если Саша не разозлится, если проглотит обиду, смолчит, смирится, затихнет, то уж, верно — навсегда. Не будет никакого строительства. Не будет новой кинофабрики. Не будет фильмов о безудержных приключениях и безрассудных аферах, о которых писал в своей прощальной записке Лямский. Ничего не будет, кроме тихой, уютной, безбедной жизни здесь, на ялтинской дачке, или в Москве, в городской квартире, жизни, полной печали, которая с годами станет привычкой и засосет с головой. И ему, Чардынину, ничего не останется, как принять эту жизнь — он уже понял, что Саша никуда его от себя не отпустит. Да он и сам не уйдет. При мысли об этой тихой уютной жизни его каждый раз охватывала невыносимая тоска. Он уже начал придумывать: как бы подтолкнуть Ожогина, вывести из спячки? Пинка ему, что ли, дать? Но вот сегодня — слава богу! — прорвало.
Земли, которые Ожогин купил здесь, в Крыму, во время войны, стоили по тем временам немереных денег. Да и сегодня он вздрагивал, вспоминая ту кучу бумажек, которые, судя по всему, канули в бездну и на которые можно было бы построить еще одну кинофабрику в Москве. Потерять эти земли означало потерять половину состояния. Дачки… Скворешники… Мерзавец-управляющий, конечно, ни при чем. Вася прав. А все-таки мерзавец! Но он-то! Он-то! Как он мог оказаться таким болваном! Дать себя облапошить! Обдурить! Это с его-то предприимчивостью и коммерческим чутьем, которыми он так гордился!