Честное слово (сборник) - Леонид Пантелеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но как же я представлял себе появление этого китайчонка? Смутно представлял. Сервиз — понятно: приносят или привозят довольно большой ящик. Открываем его, а там, как яблоки или зимние мандарины, в тонюсенькой рисовой бумаге — чашечки, блюдечки, молочники, полоскательницы…
Может быть, об этих полоскательницах я и не думал. Скорее всего, не думал. Мерещилось что-то праздничное — как ёлка, как пасхальный стол с гиацинтами и крашеными яйцами.
Сколько это продолжалось, сколько марок мы успели собрать, сколько их испортили и выбросили — не знаю. Может быть, сто марок мы и в самом деле собрали. Хорошо знаю только одно: что, пока мы с Васей собирали марки, я выучился читать.
Ясно помню яркий зимний день. Я почему-то не в детской и не в гостиной, а в спальне. Кажется, Вася болен, у него свинка, почему меня и переселили на время в мамину комнату. Мама сидит у окна, что-то шьёт, а я примостился у ног её на низеньком розовом пуфике и читаю. Читаю не вслух, а про себя. Помню даже, что я тогда читал: тоненькую, сытинского издания книжку с аляповатым, очень ярким и очень страшным рисунком на обложке. Даже название книги осталось в памяти: «Али-Баба и сорок разбойников».
Где-то далеко, на кухне, брякает звонок. Я слышу этот звонок, но никакого внимания на него не обращаю. Кто может прийти сейчас, утром, на кухню, с чёрного хода? Дворник. Или мальчик из мелочной лавки. Или чухонка-молочница со своими бидонами.
Но вот раздаётся какой-то свистящий шум, грохот. Хлопает одна дверь. Потом — другая. Стучат деревенские башмаки на железных подковках. И на всю квартиру — ликующий (как мне кажется), а может быть, и испуганный голос кухарки Даши:
— Александра Васильевна! Барыня! Китайчонок пришёл!
Сердце у меня застучало, остановилось, опять застучало. Помню, что, вскочив, я уронил пуфик. И помню мысль, озарившую меня: «Уже? Пришёл? Китайчонок!!!»
И вот я застрял в дверях кухни. А на другом её конце, у входных дверей, у чёрного хода, стоит мальчик гораздо старше меня, лет десяти-одиннадцати. Мальчик этот — китаец. Он в синей помятой кофте, в синих штанах.
Но что он делает? Он подкидывает и ловит ножи. Большие кухонные ножи, какими обычно режут лук или разделывают мясо. Сколько их, этих ножей? Может быть, три, а может быть, и четыре. Сразу не сосчитаешь — так быстро мелькают они в воздухе и в руках китайчонка. Он устремил свои раскосые глаза в потолок и кидает, и ловит, и опять кидает, и снова ловит, ловит, ловит — острые, синевато сверкающие ножи.
Вместе с мамой я подхожу ближе. Какой он худой, желтовато-серый, этот мальчик! Какой грязный, рваный. Жонглируя своими четырьмя ножами, он всё время косит свои и без того раскосые глаза в сторону подоконника. Что он там увидел, на подоконнике? А там на фаянсовом блюде или на большой тарелке лежат холодные вчерашние котлеты.
Продолжая жонглировать, китайчонок делает шаг вперёд, полшага в сторону, потом, быстро поймав один за другим все свои ножи, засовывает их за пояс, протягивает к окну свою грязную-прегрязную руку, хватает чумазыми, почти чёрными пальцами противную на вид серую котлету и всю целиком запихивает её себе в рот.
— Ты что? — кидается к нему Даша. — Пакостник ты! Фулиган! Хóдя!
Он вытаращил глаза, съёжился, даже присел немножко, с трудом проглотил котлету и сказал так жалобно и таким тоненьким голосом, что у меня сердце защемило:
— Кýсяти хóсете óсеня.
— «Кусяти, кусяти»! — передразнила его кухарка.
— Не надо, не сердитесь на него, Даша, — мягко сказала мама.
Она велела кухарке завернуть в пергаментную бумагу оставшиеся котлеты, положить туда побольше хлеба и ещё какой-то провизии, а сама сходила в спальню и принесла китайчонку серебряный рубль. Он почему-то ужасно испугался, схватил монету, сунул её себе в рот, за щёку (да, да, в рот и за щёку), потом быстро вытер рукавом сальные губы и, не сказав ни «спасибо», ни «до свиданья», повернулся и ринулся на лестницу.
Все дни, пока был болен Вася, я ночевал в родительской спальне. И в этот вечер, устроившись поуютнее на большой папиной кровати, под большим одеялом, натянув это одеяло себе на нос, я собирался, как обычно, перед сном помечтать — о посылке из Китая, о фарфоровых чашечках, о живом китайчонке. Закрыл глаза и вдруг увидел перед собой серые скрюченные пальцы, тянущиеся к белому с голубой каёмкой блюду. Увидел в этих грязных пальцах такую же серую, длинную котлету и вдруг на всю квартиру заплакал.
Прибежала мама.
— Лёшенька, милый, детка, что с тобой? О чём ты?
Уткнувшись лицом в папину подушку, я плакал и не мог остановить слёз. Я так плакал, что начал икать.
Присев рядом, мама обнимала меня, целовала, гладила мою стриженую голову.
— О чём ты? О чём? — без конца спрашивала она.
Что мог я ответить ей, когда и сейчас, очень много лет спустя, я не знаю, о чём я тогда плакал.
…На этом всё и кончилось.
Не было больше ни альбомов, ни марок, ни фарфоровых чашек, ни живых китайчат. А заодно куда-то исчезла вскоре и наша премудрая воспитательница.
Шёл первый год войны — той, что теперь в учебниках истории называют Первой мировой. Но тогда ещё не знали, что будет Вторая, поэтому для нас это была просто война с немцами, или с тевтонами, как их часто ругали в газетах.
В те дни я, как и все, кто меня окружал, был настроен весьма воинственно, гордился, что папа мой — в Галиции, на передовых. По утрам, открывая «Петроградскую газету» (ещё совсем недавно она называлась «Петербургской газетой»), прежде чем обратиться к сообщениям штаба верховного главнокомандующего с Западного и Кавказского фронтов, я очень бегло и неохотно пробегал глазами список убитых офицеров и более внимательно проглядывал списки раненых. Не признаваясь в этом даже самому себе, я искал и, пожалуй, не прочь был бы увидеть в длинном газетном списке фамилию некоего Еремеева И. А., поручика. Нет, избави Боже, я не хотел, чтобы отцу оторвало руку или ногу, не хотел, чтобы он приехал домой калекой, но какое-нибудь лёгкое ранение в плечо или, скажем, в верхнюю часть бедра — это, говоря по правде, меня устраивало. Во-первых, это значило бы, что отец вернётся домой, а во-вторых, вернулся бы он не просто офицером, а офицером-героем.
Раненых в то время в городе было ещё не так много, они всюду обращали на себя внимание; в трамваях мальчики, в том числе и я, при появлении раненого офицера вскакивали, спешили уступить место. Восхищенными и даже завистливыми глазами провожали мы этих людей на костылях или с чёрными эбонитовыми палками, или с рукой, согнутой под острым углом и засунутой, как в муфту, в чёрную креповую повязку, перекинутую через плечо.
Конечно, завидовали мы не только раненым. Возвращаясь после уроков из училища, я часами простаивал на широком Троицком проспекте, где в те дни восхитительно пахло мокрым шинельным сукном, сапогами, махоркой, где с утра до ночи занимались солдаты-новобранцы: маршировали, пели про канареечку-пташечку, бегали, кричали «ура», ползали на животах по булыжной мостовой, щёлкали затворами, прокалывали штыками соломенные чучела, рассчитывались «на первый-второй», снова бегали, снова шагали и снова с присвистом пели про канареечку-пташечку, которая жалобно поёт…