Отважный юноша на летящей трапеции - Уильям Сароян
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ощущение вневременности погнало тысячи людей из дому в кинотеатры, где перед ними возникают новые миры, где главное – человек и его важнейшая проблема: то, что условно называется «любовь». Воскресные полуночные сеансы дают приличные сборы, и люди возвращаются по домам, преисполненные отвращения. Именно благодаря этому город ночью становится таким прелюбопытным: люди в отчаянье выходят из кино, закуривают, алчут большего – утонченности, славы, всех благ жизни. Желают изысканности и получают ничто. Грустно на них смотреть, но в сердце кроется издевка: мы ходим среди них, смеемся над собой, над ними, над их ночными бдениями.
Рестораны тоже благоденствуют. Есть что-то такое в процессе поглощения пищи, в способности вкушать, в способности заплатить за съеденное, в сидении за столом после полуночи, в бодрствовании в это время суток с пищей перед собой. Туман, и электрический свет, и ночной миг печали. Что-то грустное и забавное есть в поедании снеди; больше делать нечего: мы можем кушать и оставаться живыми, уходить, приходить и т.д. Мы по-прежнему существуем, сидим за столом. Все еще ходим по городу. Год все тот же, мы пока на сцене, преисполненные отвращением, и едим.
Есть другие удручающие места и способы приходить в отчаяние. Всюду бизнес, возвращение к преуспеянию. Маленькие пивные с оркестриками из двух-трех музыкантов загребают кучу денег и отправляют по домам множество слегка опьяненных людей. Повсюду играют и поют «Последнюю карусель», «Алису в стране чудес» и прочие печальные песни. В «Эль Пацио» отплясывают толпы мужчин и женщин, молодых и пожилых. Но нужно побывать на катке, чтобы понять, как тосклив этот город. Нужно видеть катающихся мальчиков и девочек, чтобы прочувствовать, насколько все худо, насколько всем все осточертело. Они скользят подобно стремительному безумию, придавая суетности видимость изящества. Молниеносность их движений сугубо сексуальна, именно она делает суровость их лиц такой непреодолимо занятной. Печаль преследует их, невзирая на то что они катятся на роликовых коньках, беспрестанно кружась по деревянному полу. Но вам не смешно; это просто испытанная вами грусть человека, которую можно излить только через смех.
После часу ночи все угомонится. Продавцы газет на углу, некоторым из них за пятьдесят, тоскливо толкуют о лошадях и о состояниях, которые могли бы сколотить, если бы прислушивались к своему внутреннему голосу, а не к советам искренних, но назойливых приятелей. Газеты в понедельник рассказывают о Кубе и о каком-то убийстве. В понедельник настоящих новостей в газетах нет. Не будет их и во вторник. И вообще не будет. Это все тянется так долго, что уже никто этого не замечает. Это даже не предмет для разговора, а факт, суть происходящего, преданная забвению. Эта истина кажется слишком страшной, чтобы вспоминать о ней: сводящее с ума, сокровенное стремление человека к совершенству или погибели, к обладанию всем прекрасным или к полному уничтожению.
Только девочки способны вразумительно говорить на эту тему. Кажется, они понимают, что к чему, и в два часа ночи они, наверное, единственные на земле нормальные люди. Их манера говорить, точность их непечатного языка начинает казаться благородной и красноречивой, и они обретают вселенскую красоту. По лестницам маленьких гостиниц бегают вверх и вниз пожилые люди и юнцы. Деньги тут играют не последнюю роль, но только потому, что мы живем в капиталистическом обществе, и потому, что средство обмена, даже в вопросах любви и похоти, для удобства приобрело материальное обличие монеты. Невозможно до конца осознать крах капитализма, пока не познаешь, как девочки несут любовь и погибель конторским служащим и счетоводам.
В три часа ночи ты подвергаешь себя встречам с любопытными экземплярами живой природы, существами, которым капитализм придал устрашающий вид. Они кажутся монстрами, и одно присутствие в их компании наводит ужас. И все же они говорят по-английски, родились от женщины, носят имена и принадлежат к роду человеческому. С ними возможно общаться. Тому, с которым я разговорился, было тридцать пять. Он назвался Джонсом. Он поведал мне, что гуляет по ночам и отдыхает днем, стоя. Он утверждал, что это нетрудно. Он практикует это уже несколько лет. Нет, он не коммунист. Я спрашивал его, он ответил, что нет. Он боялся меня еще больше, чем я его. Звали его не Джонс. Просто в тот момент ничего другого на ум ему не пришло. Мой вопрос ошеломил его – у него отвисла челюсть, от чего его физиономия стала еще более жуткой: свалявшаяся борода, затравленный взгляд, грязь и длиннющие нижние зубы. Я проникся глубокой симпатией к этому человеку, невзирая на то что он был омерзительно безобразен, как только может быть безобразен человек, тошнотворно похотлив; в его глазах горели злоба, любопытство, жажда убийства, насилия.
Среди девочек нет ни одной заурядной – факт, достойный признания. Невозможно быть заурядной личностью, когда стоишь так близко к тайне человека. Рабочий день у девочек заканчивается в три часа ночи; и никаких тебе законов, постановлений и Администрации национального возрождения. После трех они ложатся в постель. На этот раз, чтобы спать. Они уверяют, что спят в греховном покое, крепким, безмятежным, здоровым сном, где замерло в безмолвии время жизни человека.
Вот сижу в этой комнатушке этак два-три месяца или два-три года спустя, пишу рассказ про участников голодного марша, про то, какие мысли роятся в их головах, про их замечательные мечтания относительно себя и вселенной. И тут раздается стук в дверь. Очень настойчивый стук.
Я знаю, едва ли ко мне пожаловал счастливый случай, ибо счастливый случай уже стучался в мою дверь несколько лет назад, когда я выходил из дому искать работу. Так что, сдается мне, это мой кузен Керк-младший, лучший из известных мне писателей, который не написал ни строчки и не собирается. А если не он, тогда это печальный молодой человек в синем поношенном сержевом костюме из агентства по взысканию задолженностей. Раз в месяц он является ко мне с извещением о том, что если я не уплачу четыре доллара, которые задолжал агентству по найму за мое трудоустройство в 1927 году, то дело будет передано в суд и меня прикуют к позорному столбу или даже упекут в тюрьму.
Этот молодой человек приходит ко мне столь часто, что я очень хорошо с ним знаком, и мы даже в некотором роде с ним подружились, хотя на первый взгляд может показаться, что мы враги. Мне так и не пришло в голову спросить, как его зовут, зато он рассказал мне о себе все, и я знаю, что у него есть жена и маленькая дочка, которая вечно болеет, и он очень за нее переживает.
Поначалу этот молодой субъект мне не нравился, и я недоумевал, на кой черт он работает в таком заведении, как агентство по выколачиванию долгов, но когда он рассказал про свою дочурку, я стал понимать, что надо же ему хоть как-то зарабатывать на жизнь, и он занимается этим отнюдь не потому, что ему это по душе, а просто оттого, что это было ему позарез крайне необходимо. Он заходил ко мне, подавленный своими треволнениями, и пытался напустить на себя суровый вид, а потом говорил: «Видите ли, мистер Стурица, моей конторе очень надоело ваше уклонение от платежей, и мы должны немедленно получить с вас полный расчет». А я отвечал: «Садитесь. Угоститесь сигареткой. Как себя чувствует ваша дочь?» Отчего молодой сборщик долгов вздыхал, присаживался и закуривал сигарету. «Таков мой долг – быть к вам строгим, – говорил он. – Я должен быть с вами суровым. Ведь вы задолжали нашему клиенту четыре доллара». А я ему в ответ: «Я никому не должен ни гроша. Я должен полдоллара своему кузену Керку-младшему, но он не заявлял на меня в агентство». Потом мы беседовали с полчасика, и молодой сборщик долгов рассказывал мне, как ему тяжко приходится. А я рассказывал ему о своих трудностях, и как тяжко приходится мне: хочется писать хорошо, а получается плохо. Приходится идти в публичную библиотеку и разбираться, как это удавалось Флоберу.