В польских лесах - Иосиф Опатошу
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ребе подумал, что это христианин, и позвал служку, умевшего говорить по-польски. Тем временем еврей выпрямился и, держа шапку в руке, воскликнул:
— Святой ребе!
— Еврей! — улыбнулся ребе, подняв брови. — Они скоро превратят меня в священника!.. Почему ты стоишь без шапки?
Еврей смутился и начал надевать шапку, испуганно вытаращив глаза.
— Наверно, он из деревни, — оправдывал посетителя реб Иче, — живет в селе, с евреями редко встречается…
— И думает, — улыбнулся ребе, — что если приходится снимать шапку перед паном, так передо мной он обязан делать это тем более!
Мордхе вышел и остановился, не в силах разобраться, кто из них прав: реб Менделе или реб Иче. Он смотрел, как вороны расположились черным треугольником на снегу, вспоминал тощего резника с красным носом и никак не мог примириться с мыслью, что вороны, эти проклятые, по поверью христиан, души, могут одновременно быть проклятыми душами еврейских резников.
Разве это по-еврейски?
У евреев резник считается благочестивым человеком, почти ученым. Он и мухи не обидит. Глаза мягкие, поступь тихая, а когда он режет корову, он делает это со страхом, как первосвященник в храме: еле слышно подходит и, сотворив молитву, проводит блестящим ножом… Зарезал во Имя Божье!
Мордхе вздрогнул, невольно почувствовав, что реб Менделе прав. И чем больше он стоял так, тем тоскливее ему становилось. Он не знал, что именно его мучает. Помнил, что нужно что-то сделать — то, к чему он все утро готовился, и было досадно, что он так и не может вспомнить. Он бродил вокруг дома, вошел в сад, не заметив, как стало темно, ходил чуть не по колено в снегу…
Ему казалось, что он один посреди замерзшей реки. Лед трещит, ломается, он скользит, хочет хоть за что-нибудь ухватиться руками или ногами, но все куда-то уплывает, и он падает. Поднимается и падает. Он испугался собственного крика, посмотрел кругом, увидел в одном из окон Довидла и потянулся к уюту теплой и светлой комнаты. В мозгу у него прояснилось. Он вспомнил, что пришел ради Ривкеле, и ему стало легче.
В квартире реб Довидла было еще темно. Только одно окно искрилось огоньками. В нем отражалось пламя, вырывавшееся из старинной польской кафельной печи. Против печи, на мягкой оттоманке, лежала Душка, жена реб Даниэля, в бархатном капоте бордового цвета, шлейф которого складками спускался на пол.
Она лениво потягивалась, как кошечка, озаренная красноватым отблеском, жалась к Ривкеле, которая сидела около нее, закутанная в теплый платок, и тоскливо смотрела на огонь. Толстые стены, тяжелые ковры на полу поглощали шипение огня, и даже голоса становились другими — звучали глухо, как будто из-под земли.
Душка сняла свой чепчик. Копна густых подстриженных кудрей рассыпалась по плечам и придала ее лицу что-то мальчишеское.
Волосы были так черны, что пробивавшаяся среди них седина казалась серебристой пылью.
Она увивалась вокруг Ривкеле, обнимала ее и, уткнувшись лицом в ее колени, не переставая, говорила:
— Я так люблю, когда ты меня чешешь… Легче, легче, вот так! Знаешь что? Расчесывай пальцами…
Она взяла пальцы Ривкеле, водила ими по своим волосам, по шее и при каждом прикосновении жмурила глаза, вздрагивая, как от ожога.
— Тебе холодно? — спросила Душка.
— Да, почему-то очень холодно!
— Так обними меня; я тебя согрею! У тебя пальцы, как лед… О, это освежает… Знаешь, Ривкеле, я так люблю, когда мы остаемся одни, совершенно одни… Нужно было бы еще закрыть двери и ставни, затопить все печи и сидеть в темноте, а ты, милая, будешь чесать мои волосы… легче… легче… я их больше не буду стричь. Даниэль говорит, чтобы я их отрастила…
— Кто, Даниэль? — спросила Ривкеле, удивленная.
— Помнишь, какие волосы у меня были, когда я была девушкой? Они опять отрастут, такие длинные, — показала она обнаженной рукой ниже колен. — Как тебе нравится повязка, которую привез мне Даниэль?
— Украшенная гранатами?
— Да. Гранаты красные, как кровь. Когда я их надеваю, кажется, что волосы у меня становятся красными. Ты хотела бы иметь красные волосы? Я бы хотела. Я бы хотела, чтобы волосы мои были красные, как эти язычки в печи. Видишь? Даниэль тоже говорит, что мне нужно было бы иметь красные волосы, хи-хи-хи!
— А почему ты начала наряжаться в красное?
Душка не ответила, поднялась, вытянула немного шею и, облитая красным светом, тихо и таинственно проговорила:
— Никто не должен об этом знать, Ривкеле, даже дедушка.
— О чем?
— О том, что он находится среди нас.
— Кто?
Она ответила не сразу, ниже наклонилась к огню и почти прошептала:
— Он будет одет в пурпур, в огненный пурпур…
— Во что он будет одет?
Потом Душка потянулась к пылающей изразцовой печке, сделала такое движение, точно бросила что-то в огонь, и истерически расхохоталась:
— Хи-хи-хи! В огненном пурпуре он будет, хи-хи-хи!
— Не люблю, когда ты так смеешься, — отодвинулась Ривкеле от сестры. — Дай, Душка, я зажгу свечу!
— Не зажигай, Ривкеле, не зажигай… я так люблю темноту! Я хотела бы, чтобы всегда была ночь. А ты нет? День для меня — мука. Вокруг вечно крутятся мужчины, а я не люблю мужчин. Я так не люблю здоровых, красивых мужчин! Ривкеле, я больше всего детей люблю!.. Детей и калек. Встретив калеку, я всегда останавливаюсь… Их морщинистые, мрачные лица успокаивают меня… Я забываю, что я жена Даниэля, внучка реб Менделе… Мне хочется сидеть с ними у водосточных труб, ходить рядом с ними оборвышем, просить подаяния, вдыхать их запах и петь вместе с ними. И потому, что мамочка не позволяет петь их песенки, хочется этого еще больше!
Она вдруг скорчилась, закатила глаза, провела рукой по другой руке, как проводят смычком по скрипке, и душераздирающе запела:
— О Jesu moj, о Jesu moj,
Gdy bęsze w nieszczęsciu,
Sam przy mnie stoy![51]
Ривкеле рукой закрыла ей рот, не дав закончить, выпрямилась и, недовольная, обняла сестру.
— А у нас в доме целый день мужчины… бр-р! Что ты дрожишь? Тебе опять холодно? Обнять тебя? Покрепче? Ривкеле, если бы ты была калекой или парализованной! Я бы так любила тебя! Я бы не отходила от твоей кровати, а ты бы мне ворожила. Мне очень жарко! Ривкеле, погладь меня: твои пальцы холодны… Теперь мне так хорошо, так хорошо!
Ривкеле была неприятна нежность сестры, она не понимала, как можно любить калек, хотела спросить, нравится ли ей Мордхе, но раздумала и, вырываясь из объятий Душки, попросила: