Августовские пушки - Барбара Такман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
До сих пор депутаты, как правые, так и левые, презиравшие или не доверявшие Бетману, слушали его, затаив дыхание. Однако следующая фраза вызвала сенсацию. «Наше вторжение в Бельгию противоречит международному праву, но зло, — я говорю откровенно, — которое мы совершаем, будет превращено в добро, как только наши военные цели будут достигнуты». Адмирал Тирпиц назвал это заявление самой большой глупостью, сказанной когда-либо германским государственным деятелем, а Конрад Гауссман, лидер либеральной партии, считал лучшей частью речи канцлера. Поскольку, как полагали он и его коллеги из левых партий, акт признания вины — «теа culpa» — совершен публично, то вся ответственность с них снимается, и поэтому они встретили слова канцлера приветственными возгласами: «Sehr richtig! Очень верно!» В этот день Бетман уже произнес несколько афоризмов, но в заключение он сказал настолько поразительную вещь, что она сделала его имя бессмертным. По его словам, всякий, кому угрожали бы такие же опасности, как немцам, думал бы лишь о том, как «пробить себе путь».
Военный кредит в 5 миллиардов марок был одобрен единогласно. После этого рейхстаг постановил прервать свои заседания на четыре месяца, то есть на то время, пока будет длиться война, — так думали почти все. Бетман закрыл сессию рейхстага заверениями, в которых сквозили нотки приветствия гладиаторов: «Какова бы ни была наша участь, 4 августа 1914 года войдет навечно в историю как один из величайших дней Германии!»
В 7 часов вечера 4 августа наконец-то стал известен ответ Англии, который многие ждали с мучительным беспокойством. Утром британское правительство набралось решимости, достаточной для того, чтобы отправить ультиматум. Однако почему-то это было проделано в два приема. Сначала Грей запросил у Германии гарантий, что та «не станет настаивать» на своих притязаниях на Бельгию, и потребовал прислать в Лондон «немедленный ответ». Но поскольку в ноте не содержалось никаких сроков для ответа и не упоминалось ни о каких-либо санкциях, технически ее нельзя было считать ультиматумом. Грей ждал до тех пор, пока не получил известий о вторжении германской армии в Бельгию, и тогда отправил новое послание, где говорилось, что Англия считает «своим долгом сохранить нейтралитет Бельгии и выполнить условия договора, подписанного не только нами, но и Германией». В полночь должен был быть представлен «удовлетворительный ответ», а в случае его отсутствия английскому послу следовало потребовать свой паспорт.
Почему же ультиматум не был отправлен накануне вечером, сразу же после того, как парламент ясно выразил поддержку Грею? Это можно объяснить только нерешительностью правительства. Какой «удовлетворительный ответ» надеялось оно получить от Германии, если не считать покорного согласия вывести свои войска из Бельгии, границы которой были ею преднамеренно и бесповоротно нарушены в то же утро, и зачем Англии потребовалось ждать этого фантастического и несбыточного события до утра, остается совершенно непонятным. В Средиземноморье те часы, потерянные на ожидание полуночи, оказались критически важными.
В Берлине английский посол сэр Эдвард Гошен вручил ультиматум канцлеру, с которым у него состоялся исторический разговор. Бетмана посол нашел «чрезвычайно взволнованным». Как пишет сам Бетман, «моя кровь закипала при мысли об этой лицемерной ссылке на Бельгию, что, разумеется, не было причиной вступления Англии в войну». Негодование вынудило Бетмана пуститься в разглагольствования. Он сказал, что Англия совершает «немыслимое», решаясь на войну с «родственной нацией». Это все равно что «ударить сзади человека, борющегося за свою жизнь с двумя разбойниками». В результате этого «последнего, страшного шага» Англия берет на себя ответственность за все ужасные события, которые могут последовать, и «все это лишь за одно слово — «нейтралитет» — все равно что за клочок бумаги…»
Едва ли придав значение этой фразе, Гошен включил ее в свой отчет о состоявшемся разговоре. Он ответил Бетману, что если со стратегической точки зрения вступление Германии в Бельгию равносильно вопросу о жизни и смерти, тогда то же самое можно сказать и об Англии — сохранение неприкосновенности Бельгии для нее не менее важно. «Ваше превосходительство слишком взволнованы, слишком потрясены известием о нашем шаге и настолько не расположены прислушиваться к доводам рассудка, что дальнейший спор бесполезен», — заметил посол, не став продолжать разговор.
Когда он выходил от канцлера, двое людей в служебном автомобиле газеты «Берлинер тагеблатт» уже ездили по улицам Берлина и разбрасывали листовки (несколько преждевременно, так как срок ультиматума истекал только в полночь) о том, что Англия объявила войну. Вслед за отступничеством Италии, этим последним актом «предательства», этим отказом от обязательств в последнюю минуту, появление еще одного врага разъярило берлинцев, и уже через час многочисленная и дико орущая толпа принялась швырять камни и бить стекла в окнах английского посольства. За одну ночь Англия превратилась в злейшего врага, и именно ей адресовалось «Rassenverrat!» («Расовое предательство!») — излюбленное слово для выражения ненависти. Кайзер в одном из своих наименее проницательных комментариев по поводу войны заявил: «Подумать только, Георг и Ники одурачили меня! Будь жива моя бабушка, она не допустила бы этого!»
Немцы не могли прийти в себя от такого вероломства. Невероятно, чтобы Англия, выродившаяся до такой степени, что суфражистки забрасывают вопросами премьер-министра и сопротивляются полиции, собиралась воевать. Англия, пускай и она оставалась сильной империей, над владениями которой никогда не заходит солнце, уже дряхлеет, и Германия относилась к ней, как варвары-вестготы к Римской империи времен упадка — с презрением, смешанным с чувством неполноценности новичка. Как сетовал адмирал Тирпиц, англичане думают, будто могут «обращаться с нами, как с португальцами».
Предательство Англии заставило немцев еще более глубоко почувствовать свое одиночество. Они ощущали себя народом, которого никто не любит. Как так получилось, что Ницца, захваченная Францией в 1860 году, смирилась с этим, успокоилась и за несколько лет забыла, что когда-то была итальянской, а полмиллиона эльзасцев предпочли покинуть родные места, но не жить под германским владычеством? «Нашу страну нигде не любят, а в действительности чаще всего больше ненавидят», — отмечал в заметках о своих поездках кронпринц.
Пока толпы на Вильгельмштрассе, громко вопя, требовали отмщения, подавленные депутаты левых партий собрались в кафе и сокрушались по поводу происходящего.
— Весь мир поднимается против нас, — сказал один из них. — У германизма в мире есть три врага — романские народы, славяне и англосаксы, и сейчас они все объединились против нас.
— Благодаря нашей дипломатии у нас остался один друг — Австрия, да и ту нам приходится поддерживать, — заявил другой.
— По крайней мере, хорошо лишь то, что война быстро кончится, — утешил их третий. — Через четыре месяца наступит мир. С точки зрения экономики и финансов, мы вряд ли протянем дольше.
— Остается лишь надеяться на турок и японцев, — вставил еще кто-то.
Действительно, прошлым вечером по кафе и закусочным прокатился такой слух, когда посетители кафе стали беспокойно оглядываться по сторонам — с улицы послышался отдаленный гомон приближавшейся толпы и крики «ура». Один из современников писал в своем дневнике: «Они подходили все ближе и ближе. Люди прислушивались, затем начали вскакивать с мест. Крики «ура» становились все громче. Они эхом прокатывались по Потсдамской площади. Казалось, надвигался шторм. Посетители, оставив еду, выбегали из ресторанов на улицу. Меня увлек этот людской поток. «Что случилось?» — «Япония объявила войну России!» — кричали из толпы. Ура! Ура! Буйное выражение радости. Люди обнимают друг друга. «Да здравствует Япония! Ура! Ура!» Бесконечное ликование. Кто-то закричал: «К японскому посольству!» И толпа, неудержимо увлекая всех, хлынула к посольству и окружила здание. «Да здравствует Япония! Да здравствует Япония!» — раздавались пылкие возгласы, пока наконец не появился японский посол и, заикаясь от смущения, выразил благодарность за это неожиданное и, как казалось ему, незаслуженное проявление признательности». И хотя на другой день стало известно о ложности этих слухов, но берлинцы только лишь через две недели поняли, насколько незаслуженным было это проявление признательности.