Сад - Марина Степнова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Жара. Скука. Провинция. Июнь.
Радович лениво сплюнул в невидимую глубину, ловко, без рук, поднялся и покинул Николаевский сад, так и не услышав переливавшихся на далеком дне детских радостных голосов, свистков паровоза и праздничного медного гула полкового оркестра, когда-то, до пожара, собиравшего симбирскую публику по воскресеньям и четвергам к давно сгоревшему вокзалу с его ароматами угля и дальних чудесных стран, к буфету с ошеломляющим видом на Волгу и полотняными тентами, хлопавшими на горячем ветру. Какого мороженого изволите-с? Имеется сливочное, кофейное, фиалковое и щербет.
Нет, не услышал.
Не оглянулся.
Старый Вене́ц спускался к самому берегу Волги – именно спускался, не сбегал; оплывал даже, словно не выдерживал тяжести собственных садов, увы – безнадежно частных. Радович открыл это место в середине июля, окончательно истомившись и обойдя от скуки едва ли не весь сонный оцепенелый Симбирск. Всего за месяц все прежние отцовские запреты были нарушены – и всё зря. Голуби, лавки, галдящая у монопольки голытьба – всё-всё сбылось и, сбывшись, потускнело, уменьшилось, стало плоским, словно дело действительно было в силе человеческого воображения. Даже волшебные сокровища коробейников при жадном и дотошном рассмотрении оказались грубоватой пестрой дребеденью, да и на ту не было денег. Радович в самом прямом смысле сроду не держал в руках ни копейки. Будто и впрямь – императорский сын. Запрет и страсть оказались связаны так странно и тесно, что, убрав одно, ты непостижимо лишался и второго.
Желать по-настоящему можно было только невозможного. Этот урок тринадцатилетний Радович усвоил крепко.
Утешил его только Старый Венец. В отличие от Нового Венца – парадного, модного, вылившегося казне в кругленькую сумму и украшенного беседками, лесенками и резным бульваром из акаций, – Старый Венец был глух, дик, грязен и покорил сердце Радовича бесповоротно. Сады фруктовые, тутовые, ягодные чащи, просто безвестные махровые зеленя – вся эта мощная сочная масса переваливалась через заборы, треща ветвями и досками, и перла вниз до самой воды. Можно было, подпрыгнув, сорвать зазевавшееся яблоко и легко сбежать по склону, обгоняя деревья и слушая, как рвутся и громыхают за глухими изгородями цепные псы, словно эстафету передавая друг другу яростный хриплый рев – вор-р-р! вор-р-р! держи вор-р-ра!
Псы бесновались недаром – наверху Старый Венец украшало здание предварительного отделения тюремного замка (или, выражаясь официально, Симбирской губернской тюрьмы), и будущие каторжане, прижав бледные заросшие рожи к решеткам, могли сколько угодно наслаждаться великим покоем. По праздникам на Старом Венце устраивали карусель для непритязательной публики, на Светлую Пасху катали яйца, пятнали песок красной скорлупой, мелькали красными же рубахами и платками, и то тут, то там в зарослях взвизгивала либо гармоника, либо девка.
Но сейчас тут было жутковато, пустынно, глухо. Хорошо.
Радович, нагулявшись до тягучей приятной боли в ногах, сошел к воде, у самого берега совершенно зеленой. Он нашел в кустах птичье гнездо – круглое, уютное, с изумительными яйцами, бледно-лиловыми, крапчатыми – и, разумеется, унес его с собой, со всем мальчишеским бессердечием ни разу даже не подумав про птицу, которая была рядом, должно быть, невидимая, обмершая от боли, еще не понимающая, что ее крошечный, из сухих стеблей свитый мир закончился, пропал взаправду, действительно навсегда, и не знающая, что и это она, благодарение Господу, переживет и забудет.
Радович покатал одно из яиц в пальцах, честно уговаривая себя не делать глупостей – и не устоял. Оглянувшись, провел языком – гладкое, горячее, живое, сразу ставшее еще ярче. Он попытался посмотреть сквозь яйцо на солнце – почему-то казалось, что это возможно, но солнце вдруг потемнело, а потом на мгновение исчезло вовсе – и глуховатый молодой голос сказал прямо над головой Радовича – северная бормотушка.
Как будто пароль.
Припозднилась что-то, – добавил голос. – Обыкновенно в июле птенцы уже вылетают.
Радович поднял глаза.
…И, кажется, сразу почти свернул на Московскую, мартовскую, скользкую, широкую. Нарядным кирпичом выложенная мелочная лавка, пожарная каланча – и вот, наконец, дом. Деревянный, крашенный охрой, двухэтажный. Радович потоптался у калитки и, не найдя куда стучать, просто толкнул отсыревшую дверь. Мазнул глазами по голому саду, оцепеневшему, ледяному, по каретному сараю, колодцу, летней кухне – осваиваясь, привыкая, воображая себе, каким тут все будет весной, летом – если, конечно, еще раз пригласят. Хорошо бы!
Дверной колокольчик обнаружился на крыльце – звонкий, странно теплый по сравнению с пальцами. Даже через дверь горячо, вкусно пахло капустным пирогом.
Открыла девочка-подросток, некрасивая, угловатая, в темном, тоже некрасивом платье. Посмотрела удивленно – как те гимназистки. Как все. Черт бы их побрал. Хотела спросить что-то, но не смогла – оглянулась растерянно на женщину, вышедшую в тесноватую прихожую. Светлые воротнички, волосы убраны кружевом, тонкие губы. Должно быть, злая. Хотя – нет. Просто старая.
Вы, полагаю…
Радович покраснел, кивнул, сдернул с головы форменную гимназическую фуражку – и женщина с девочкой еще раз переглянулись.
Радович был седой. Не весь, конечно, – только надо лбом. Седая прядь в черных густых, как у отца, волосах. Белая метка.
Виктор Радович.
Он попытался приличествующим образом шаркнуть ногой, но только размазал натекшую с калош снежную жижу и смутился еще больше.
Это ко мне, мама!
Тем же голосом, как тогда, на Старом Венце. Глуховатым.
Высокий, худой, нескладный, в серой тужурке. Крупноголовый. Вечно спотыкался, задевал непослушные шаткие вещи. Сам про себя говорил, беспомощно разводя руками, – щенок о пяти ног.
Радович вытянул из шинели пригретый за пазухой пакет, протянул.
С днем рождения!
Серая оберточная бумага, впервые в жизни выданная отцом наличность. Зачем тебе? – медленно. У моего товарища день рождения, я приглашен… Отец не дослушал, пошел к буфету, к шкатулке, в которой жили деньги. Оказались липкими и – странное дело – почти невесомыми.
Саша развернул наконец пакет. Просиял. Первый том сочинений Писарева! Издание Павленкова! 1866 год.
Мать все смотрела внимательно, и девочка тоже, и Саша, спохватившись, признался (то ли про Радовича, то ли про Писарева) – это мой лучший друг.
Отец тоже спросил тогда, стоя у шкатулки. Уточнил.
Это твой товарищ или друг?
Друг.
И как же зовут твоего друга?
Александр Ульянов.
Они должны были нравиться ему. Все. Но не нравились. Тоже все. Кроме Саши.
Хуже всего была столовая. Две двери. Три окна. Шесть гнутых круглых стульев вокруг стола, натертого до темного вишневого блеска. Надутый самовар, занимавший отдельное место в углу, словно почетный гость. Швейная машинка, абсолютно тут неуместная. На стене такая же неуместная карта мира – немая, в отличие от обитателей столовой. Радович изумлялся – в доме два этажа, столько комнат, что он так и не сосчитал никогда (на антресоли к девочкам вела отдельная лестница, мальчикам по ней негласно ходу не было), а в столовой всегда кто-то был. Всегда. Иной раз и все разом. Мария Александровна с книгой или шитьем. Аня, мрачная от зубрежки, со своими тетрадками. Володя – одновременно в каждом углу, картавый, несносный, вечно донимающий всех шахматами. В столовой играли, готовили уроки, читали. Изредка – ели, но по большей части просто жили. Даже нянька с громогласным именем Варвара Григорьевна приводила сюда косопузое дитя – женского, кажется, по́лу, чтобы поглазеть в окно на пожарную каланчу. Благо что каланчу на Московской видно было отовсюду.