Голомяное пламя - Дмитрий Новиков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Потом церковь сгорела.
Странно это было и страшно. Много лет стояла невредимая, и тут загорелась. Ночью. Ни грозы не было, ни молнии. Несколько лет священника, правда, тоже не было, его самого первого забрали. Так она и стояла закрытая, по привычке крестились на нее перед выходом в море да по другим случаям. Хоронили все тут же, на погосте.
И вот занялась. Заполыхала не с одного краю, с нескольких. Словно свечой неопалимой стала посреди ночного сумрака. В море свет ее отражался так, что глазам больно. Люди сбежались, да куда – не то что тушить, подступиться нельзя было. Вот и оставалось стены ближайших домов водой поливать. Цепочкой от моря выстроились, ведра таскали-передавали. Как рыбу тогда, когда по приказу стадо изводили. Так и теперь, всё то же самое, только беда уже к самим пришла. На погосте кресты, что близко к церкви стояли, тоже загорелись. Пылало старое поморское дерево, морями отмытое, дождями выбеленное, в пламени яростном, будто проклятия предки после смерти присылали – то, что при жизни сказать не могли. Народ поморский спокойный, на крики не падкий. Сожмет всё внутри и терпит, пока мочи есть. А тут – треск, крик, гам, искры летят, жаром пышет – словно на месте прежде Божьем адовы врата раскрылись. И кресты пылают, как безумные, как люди преданные, не жалимые.
Потом рухнула колокольня. И крест стальной, что на маковке стоял, полетел вниз, будто птица подбитая. Полетел, руки в стороны раскинув, человекоподобный. Стоявший – гордым был. Падший – отчаянным. Полетел и об землю ударился так, что гул по всей округе пошел. Из-под земли весть гудящая – Иду-у-у-у!
Замерли все, столбами встали. И тушить перестали, отчаялись. Крест же от удара погнулся, дугой лег, как мост извечный от одного к другому, от белого к черному, от Бога к дьяволу.
До утра стояли и ждали. Сгорела дотла церковь. Черный квадрат на земле остался. И вокруг травы буйные колышутся.
Только матушка потом говорила мне – крест-то, говорит, выгнулся, да не сломался. Сильно давит когда судьба народ русский, он и гнется порой, что твоя сосна под ветром северным. Да не ломается. Крепка поморская сталь. Настали плохие времена – одна тогда задача, стоять да терпеть. Гнуться, да не ломаться. Всё равно пройдет морок и солнце выглянет. Всё равно утро будет.
Зарастала деревня, а я поправлялся. Будто последние силы отдавала мне земля, да море, да ветер свежий. Затянулись раны на спине, хоть мало кто верил, что выберусь. Матушка только верила да делала. Вот когда уже крепким стал, когда уже ходил хорошо по избе, на улицу не показываясь, затеяла разговор нелегкий. Мудрая матушка у меня была. Если зверь унюхал, говорит, не отпустит всё равно. Дни пройдут, годы, а он запах жертвы помнит и чует всегда, если рядом она. Уходить тебе надо, Колямба. Уйдешь подальше, в другие края, там авось потеряет твой запах. Будешь смирным притворяться, незаметным – не учует он тебя тогда. Земля русская большая, раньше сюда люди за спасением шли, теперь отсюда надо. Ничего, не плачь, не страшно это, жить нужно и верить, и всё хорошо тогда будет. Мы, поморы, не рабы. Мы – рыбы. Шевельнул хвостом да в море ушел, ищи потом, куда ветер подул да течение понесло. Нас поймать можно, когда любовь и глупые совсем становимся. Или верить когда чужим словам начинаем, в стадо сбиваемся и на сладкий зов идем. А знать это – так не возьмешь помора, воля морская – это сила человечья. Кто свободу ведает, тому страх нипочем, голой рукой того не схватишь, да и сети он издаля видит. Плыви, залёдушка, плыви, не жди зверя приходящего.
Собрала быстро меня. Подорожник в мешок положила, одежонку какую. Перед уходом перекрестила быстренько. Потом прощание запела тихонько, сама же меня за дверь вытолкала. Я шел, слезы держа, только голос ее тихий слыша всю дорогу – плыви, залёдушка, плыви.
Больше ее никогда я не видел.
И пошел я в родной стране в исход. И люди добрые принимали меня, кормили-поили да напутствовали. Никто ни о цели моей, ни о конце пути не спрашивал, все понимали всё. Такой у нас народ русский, северный, понятливый. Навсегда запомнилось мне бабушки одной сгорбленной наставление, что сказала мне после обеда скудного, да доброго, которым меня из последних сил накормила: «Прости, крещеная душа, гостенек дорогой! Пошли тебе Никола Угодник да Варлаамий Керетский счастливое плавание! Едеши ты в сторону дальнюю – всякого горя напринимаешься. Вживе бы тебе, заезжему человеку, вернуться назад и нас бы порадовать. Мы тебя в своих грешных молитвах не забудем. Смотри – неладное что в тебе: поветерья, что ли, долго не будет, в бурю ли страх обуяет тебя, в великое ли сомнение впадешь и соскучишься крепко – молитву свою Варлаамию Керетскому посылай. Затем он, батюшка, в наших странах и обитель себе земную воспринял, молись ты ему – пособляет».
Сколько Гриша ни пытался понять собственный народ – никак не мог. Да он и себя понять никак не мог, видимо, часть от плоти был этой общности людской, что не может успокоиться, примириться друг с другом и со своей сутью, начать спокойно созидать благо, а не пустое лишь говорить.
Злые все друг к другу, как звери дикие. Ведь даже поводов не нужно – у каждого свой на любой случай найдется. Но кипит внутри яростное бешенство, в момент наружу выплеснуться готово, то горячей ненавистью, а то холодной расчетливой завистью. И чем хуже тебе посреди этой стаи, чем слабее ты – тем лучше для окружающих тебя, тем надежнее войдет под ребра заточенный крюк. «За наше добро нам же и рожны в бок», – сам себя хорошо знает русский народ.
Раз Гриша сильно пил. Бывают в жизни такие ситуации, когда не помогает ни наука, ни таблетки, – корчит человека, что червя земляного, надвое разорванного. И крутит, и кружит его, горемычного. В такие моменты бывает, что алкоголь – единственное средство спасения. Опасное средство, но выбирать не приходится – или немедленная гибель, или мучительная борьба с ласковой змеей, свои кольца всё надежнее, всё туже затягивающей. Утешающей при этом, на ухо слова ласковые нашептывающей. Тяжело, а делать нечего. Гриша пил три года, каждый божий день. Норма была – бутылка-полторы. Когда-то давно читал, что при таких темпах за три месяца развивается цирроз. Но признаков не было. Одно хорошо – каким-то чудом сумел он удержаться от похмеления себя любимого, с утра тревожно мучающегося. Вернее, не удержался, начал в какой-то момент пить и с утра и сразу заметил, как возникла, закрутилась неистовым сиянием прекрасная голубая воронка с гладкими стенками. Была она чудесной и сверкающей, весело было нестись в ее круговерти, скользя руками, ногами, душой по легкому, всё заглушающему туманцу. Вот только одна беда – скольжение это, хоть и по кругу, по спирали, а вело неизменно вниз, тянула туда, в далекую чудесную глубь, такая сила, что, однажды очнувшись и посмотрев на себя со стороны осоловелым, но пристальным взглядом, Гриша сумел испугаться. Буквально за пару месяцев одежда стала превращаться в какие-то затертые обноски, появился запах, не проходящий, не выветривающийся. Казалось, сама душа загнила и запахла, источая миазмы из всех телесных пор. Пропал стыд – стало весело думать, что так вот и надо. Что так вот и единственно правильно, что это и есть настоящая свобода – перестать помнить о других, перестать жалеть себя, а следовательно, и всех остальных. До этого момента чувство жалости к другим Гриша считал одним из главных своих чувств, воспитанных, выпестованных, правильных. И тут, лишившись его, он вдруг испугался. Он понял, что без этого чувства действительно пуста жизнь. А пустая – она легка и может улететь в любую секунду, от любого порыва встречного или попутного ветерка. Жалость – якорь, что нас держит в жизни, не дает упорхнуть бессмысленной стрекозой в невзрачное и веселое небытие.