Брейгель - Клод-Анри Роке
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Писать этот триптих, то есть спускаться в глубины собственного сознания, в адские подземелья, океанические бездны и пропасти, где обитает тот Левиафан, чья смердящая туша плещется в потаенных закоулках наших сердец; спуститься и пережить потрясающую судьбу Ионы, чтобы потом начать восхождение, пересечь самые мрачные равнины жизни, брести по кровавым лужам среди скелетов, испытать чувство, что все на свете тщетно, ибо в конечном итоге все возвращается во прах, — сие было для Брейгеля искушением, вполне сопоставимым с теми, что выпадали на долю многих отшельников, начиная со святого Антония Египетского. Когда он работал для Кока, ему нравилось составлять композиции на тему карнавала грехов, порочности мира: он уже тогда рисовал вереницы танцующих кувшинов; рыб, гонимых порывами ветра, — огромных, как бочки, рыб, в чьих лопнувших утробах, словно в погребках, сдвигают свои бокалы мордатые пьяницы; яйца величиной с корабль, откуда выходят целые отряды солдат с развевающимися знаменами; лягушек, разряженных, как девки в борделе; надутых жаб в папских тиарах; дебоширящих монстров в пещерах; покрытые плесенью восточные дворцы; непотребного вида акробатов; коров, играющих на арфах, с черепами вместо голов; беспорядочную сутолоку шабашей; постоялые дворы, устроенные в дуплах деревьев; жареных кур; стрекоз, слетающихся к месту пожара; уродливых воинов Вельзевула; тучи мух, которые тоже служат Князю Тьмы; какофонию негодных барабанов и волынок, разлаженных струнных инструментов; даже запахи, которые мы угадываем, глядя на завихрения дыма над горящими деревнями и биваками, — словом, он рисовал все те образы, которыми ад пытается соблазнять непоколебимых аскетов. А потом он сам стал отшельником и уже в другом — серьезном, строгом — стиле изобразил коленопреклоненного старца, громким голосом читающего Книгу, чтобы заглушить звон безумных колоколов и заразные, как чума, нашептывания Зла; может быть, старец читает не вслух, а про себя, но и в этом случае его внутренний голос настолько глубок, что воздушные пузыри искаженного, греховного мира лопаются при каждом произнесении нового стиха, даже слога. Брейгель сам ощущал себя этим старцем, нашедшим прибежище под деревом, — и с особо благоговейным чувством нарисовал нимб вокруг головы мудреца, сумевшего освободиться от всех соблазнов мира. Он, Брейгель, хорошо знал, что такое искушения, о которых рассказывается в книгах и которые запечатлены на картинах. Для него лично тяжелее всего было увидеть смерть и осознать тщету жизни. И тот череп на пне, в который святой Антоний смотрелся как в зеркало, превратился для художника в огромную армию ухмыляющихся скелетов, в мерзкий фарс Триумфа Смерти.
Но разве мог ощущать себя отшельником человек, только что женившийся на прелестной молодой женщине и писавший картины в уютной мастерской, расположенной, как казалось, вровень с небом, — в мастерской, за окном которой падал ноябрьский снег?
Сердце — это всегда пустыня, в которой нас пытаются соблазнить или устрашить разные монстры. И монстры в солдатских касках или папских митрах смущают наш дух ничуть не меньше, нежели те, что являлись в видениях отшельникам Египта. Сумею ли я уберечь мое сердце в этих бурях — не уступить врагу, не ослабнуть в борьбе, не стать предателем или богохульником? Брейгель рисует Терпение, Святую Пациенцию. Она сидит на прямоугольном камне, подняв глаза к небу, и молится среди гонимых ураганом темных туч, среди обступивших ее возбужденных чудовищ. Некое существо, по виду похожее на дуплистое дерево, но в кардинальском облачении, скачет верхом на яичной скорлупе, из которой высовывается голова, извергающая дым и пламя. Куда же они держат путь — они, Пустота и Смерть? Над миром опускается ночь. Ночь проникает в сердца. Сова уселась на другом, сухом и искривленном дереве, в ветвях которого уже устроили себе гнездышко блудницы. Да разве может быть зримая Церковь чем-то иным, нежели этот насквозь прогнивший кардинал, скачущий верхом на усыпальнице из белой яичной скорлупы? Истинная Церковь внутри нас. Да поможет нам оставаться верными этой Церкви Святая Пациенция — сила терпения в страданиях, надежды, веры в Свет. Она сидит в ночи, кишащей чудовищами, — но новорожденное солнце вот-вот взойдет из-за кромки моря. Заря на другом конце мира готовится к встрече с нами, и уже первые ее лучи принесут облегчение.
3
Он много работает. Со времени переезда в Брюссель работает больше, чем когда-либо прежде. Рано встает. Иногда поднимается и ночью, чтобы почитать, подумать, помечтать перед едва начатой картиной. Чтобы что-то нарисовать или чуть заметно прочертить — углем, мелом, серебряным карандашом или кистью — опорные линии, намечающие основные элементы картины. Охряные следы кисти почти невидимы, а следы мела или угля настолько легки, что могут исчезнуть от одного дуновения: когда начнется работа живописца, они полностью скроются под красочным слоем. Впрочем, он рисует и пишет одновременно, не фиксируя в своем сознании переходы от рисунка к живописи. Ему совершенно не нужен предварительный проработанный во всех деталях рисунок. Он рисует на самой доске — как на листе бумаги. Ему нравится этот гигантский эстамп, занимающий все пространство будущей картины. Нравится, как выглядят на нем черно-белые пейзажи и человеческие фигуры. Он ждет первых красочных мазков с таким нетерпением, как ждал бы рассвета в лесной чаще, где уже поют не до конца проснувшиеся птицы, — или как ждал бы его на холме, куда вот-вот должны подняться жнецы с серпами за поясом. В серых и черных штрихах эскиза он уже видит многоцветье живописи. Ему нравятся эти потенциальные картины, которые позже уступят место другим, исчезнут — и даже сейчас понятны только самому художнику. Образы Вавилонской башни или горной дороги к Дамаску поначалу были хрупкими, как крылья бабочки, и изменчивыми, как облака. Но разве и сам Вавилон не есть лишь огромное облако в человеческом сознании — или даже легчайшая тень облака?
Работа поглощает все его время. Может, он уже почувствовал, что жизнь коротка, что нельзя ни на миг упускать из виду сокровенные движения своего сердца, что следует торопиться. Он поднимается среди ночи, как монах, — но он вовсе не монах, он не ведет затворническую и полную лишений жизнь аскета. Просто знает, что не должен забывать, даже когда болтает о пустяках, картину, над которой работает. Он не отгораживается — ни в сердце своем, ни в душе — от окружающего мира. Он редко принимает приглашения в гости, но отдаляться от друзей не хочет. Франкерт, Ортелий — с ними он всегда готов встретиться. Человек не может жить без дружбы, без доброжелательного взгляда некоторых своих коллег. Брейгель не отказывается и от новых знакомств — когда представляется такая возможность. Он, как юноша, влюблен в свою жену. Подолгу беседует с ней и считает их отношения самой драгоценной из дружб. Он, уже немолодой человек, поверяет свои мысли той, что едва перешагнула за порог девичества — настолько он очарован ее мудрым отношением к жизни. Иногда он рассказывает ей о своих приступах печали, иногда — о своих наблюдениях, предчувствиях. Какую прекрасную книгу мы бы имели, если бы Майекен оставила воспоминания о муже!
К дому пристроили обеденную залу и переделали ряд других помещений. Наверху появились высокие и глубокие камины, широкие длинные столы с резными ножками в форме львиных лап, изумрудные витражи на окнах со сценами из жизни святого Роха и святого Мартина (и этот добрый знак никогда не обманывал нищих, которые стучали в дверь, чтобы попросить миску горячего супа, буханку хлеба, а порой, когда выпадал первый снег, и какую-нибудь теплую одежонку в дополнение к своим лохмотьям). Стены обили рыжеватой с золотым тиснением кожей, произведенной в мастерских Мехельна. Комнаты украсили несколькими шпалерами работы Питера ван Эльста: они изображали встречу Одиссея с его кормилицей; гусыню Филемона и Бавкиды, которая пытается забраться на колени к Юпитеру и Меркурию;[68] Энея, утешающего того спутника Одиссея, что был оставлен на Сицилии.[69] Через цветные стекла, как через струи дождя, остановленные силой магии, было видно улицу и людей, которые, попадая в обрамление свинцовых переплетов, сами становились персонажами витража. Брейгель любил тот особый нежный оттенок, который придавали свету эти цветные квадратики: все казалось близким, но в то же время несколько отдаленным, как во сне, и более безмятежным; даже голоса смягчались; жизнь приобретала бархатистый налет, подобно старой картине. С улицы доносился скрип ручных тележек; подковы лошадей цокали по мостовой; иногда проезжал мимо конный патруль, раздавались грубые голоса солдат, звякали оружие и сбруя. Порой патрульные останавливались — к чему бы это? За стеклом смутно маячили лошадиные крупы, животные фыркали у угловой каменной тумбы. Людям в комнате чудилось, что недобрый взгляд из-под забрала устремляется прямо на них. Но чужаки понукали лошадей и двигались дальше. Они спускались к воротам Халлепорт, выезжали за город. Окружали какую-нибудь ферму, грубо всех допрашивали — даже детей. Наступал вечер, зажигались фонари, и прохожих становилось все меньше. В доме старались говорить и смеяться тише. Плотно задергивали занавеси, чтобы с улицы нельзя было рассмотреть ничего подозрительного, чтобы дом казался уснувшим, почти пустынным. Дом снимался с якоря и отплывал в ночь. Теперь до утра никто не покинет его светлой палубы. Наступала пора мечтательной задумчивости, серьезных размышлений, дружеских бесед. Размышлений о Фландрии — измученной бурей, измученной войной. О деревнях, где расквартированы чужие солдаты. Об угрозе правительственных репрессий, которая может стать реальностью в любой момент — даже здесь. О туманном Антверпене и хуторах на равнине, светящихся в ночи подобно россыпи угольков.