пеняет. Думаю, что вы теперь сами собою разуверились. Например, в нем есть вопрос: «Что могли говорить вам обо мне, чего бы вы не знали, и каким образом произвольно можно менять в ваших глазах и характер человека, и даже все, что есть доброго и хорошего в жизни? Дружбу, любовь, твердость, доверенность!» Все письмо, длинное, есть не иное что, как следствие этого жестокого вопроса и того горького чувства, которое заставило вас его мне сделать. Мне надобно было бы на него отвечать тотчас — и вот настоящая моя вина перед дружбою! Я дал над собою волю петербургской рассянности, которая грянула на меня, как бомба, и раздробила все мое время — так что едва ли и теперь я очнулся. Сдушайте ж, милостивая государыня Авдотья Петровна Киреевская. Не будьте и вы несправедливы! Я, помнится, писал к вам, что у меня был разговор об вас с Екатериной Афанасьевною. Признаюсь, я никогда не люблю об вас говорить с нею. Она вас любит, но смотрит на вас совсем не моими глазами. Для нее все, что делает отличительное в вашем характере, как будто не существует. Ту живость души, которую вы имеете, она смешивает с экзальтациею и ветренностию. Я никогда их не смешивал, по крайней мере, с тех пор с этой стороны не был к вам несправедлив, как с вами объяснился. Могу уверить, что с этой минуты ничье мнение на меня не действовало и ни малейшей перемены во мнении насчет вас во мне не производило. Если я ссорился с вами, то всегда по собственному побуждению; чужое же побуждение вооружало меня только за вас. Вы сами подали повод к этому разговору. Вы написали к ним об ссоре нашей за С. М… С…на[274]. Тетушка, между прочим, говоря об вас, сказала, что вы мало заботитесь о детях. Это поразило меня, потому что я то же часто думал, живучи в Долбине и в Москве, потому что я это хотел вам сказать! И Бог знает отчего не сказал! Я несколько испугался, подумав, что говорю с другими о таком предмете, о котором должен бы был говорить с вами; хотел об этом написать особенно и поболее, но не написал потому, что был во все это время в больших и горьких треволнениях. Но об этом писать много не надобно: стоит только просто заметить это и попросить вас подумать, справедливо ли такое замечание, и если справедливо, то сделать его несправедливым. Теперь прошу ж мне сказать: имеете ли вы право писать ко мне такую дичь, какою наполнено первое ваше письмо, полученное мною в Петербурге, и пишут ли такие письма из-за 1000 верст: «Верьте чему хотите, отталкивайте меня, как хотите! Je peux me passer de vorte amitié, je sais bien que la mérite[275]». Милая, могли ли вы это написать ко мне? Право, как ни любите вы меня (в этом я уверен), но у вас есть какое-то весьма дурное мнение насчет моего характера: вы, кажется, не предполагаете во мне никакого постоянства в чувствах. Passe pour opinion![276] Я думаю, что мое мнение насчет людей довольно шатко — я их не знаю! Но с вами, но с немногими друзьями моими связывает меня чувство. И можно ли вообразить, что бы одно слово Воейкова могло выбить из сердца не говорю уже дружбу, но самую нежную благодарность за раздел всего, что свято в душе и жизни. Прошу уже один раз навсегда думать, что я привязан к вам на всю жизнь самыми неразрывными узами, которые, по крайней мере, устоят против слов, сходящих с языка без ведома сердца. Я про себя думаю, что они и все другие опыты выдержать способны. Итак, на прочие сладости, находящиеся в этом письме, я отвечать не имею нужды. Вы, верно, и без моей просьбы раскаялись. Впрочем, в этом письме есть и утешительное. О, святая связь родства! Так, милая, мы родные во всей силе этого слова! Что мое, то ваше, и наоборот! Что же к этому прибавишь. Разве только то, что у нас есть общие милые сокровища — любовь к нашим детям, для которых я рад бы все на свете сделать, а они плачут обо мне в день радости! Меня же они радуют в день горя.
Чтобы дать вам некоторое понятие о том, что было со мною в Дерпте, посылаю вам некоторые документы: несколько страниц из Машиного журнала, писанного для вас; она отдала их мне с тем, чтобы переслать к вам, но я их позадержал, теперь посылаю с тем, однако, чтобы возвратить мне опять и без замедления — они мне нужны. При этих страницах есть и некоторые мои к ней письма. То, что в них вы найдете, извинит нас пред вами. Вы увидите, что все писанное можно бы было говорить вслух, когда бы позволили нам быть свободно добрыми, когда бы нам верили, когда бы маску не предпочитали лицу. Но для этих документов нужно объяснение. В Дерпте был генерал Красовский — к счастию был он до меня, и до меня ушел в поход. Надежды, ему данные, испугали меня, и они-то произвели было во мне такую перемену, какой я и ожидать не мог. Я подумал, что до тех пор, пока будут знать, какое чувство привязывает меня к Маше, мне запрещено будет всякое участие в ее судьбе, что перед моими глазами будут ею располагать и что, наконец, она будет жертвою и жертвою кого же? Чтобы получить право на это участие, на это родство с нею, на возможность все делать для ее счастия, надобно было отказаться не только от надежды, но от самого чувства, которое дает привязанность к такой надежде! Решиться на это была одна минута — но минута восхитительная! Прежде нежели говорить с Екатериной Афанасьевной, я написал об этом два слова к Маше — она сама согласилась. И знаете ли, на что я решился — искренно, не для виду, а перед Богом и с тем, чтобы исполнить? Принять весь характер и все обязанности Машина отца! Истребить не только в себе, но и в ней всякое чувство, несогласное с этим характером! И это для того, чтобы вперед уже Воейков не мог мимо меня располагать ее участию, а чтобы ее счастие и спокойствие были под моею защитою. Сначала тетушка приняла это холодно. Это меня оскорбило. Я увидел, что делать было нечего и решился было