Два лика Рильке - Мария фон Турн-унд-Таксис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мир полноты и свечения начинал подозревать себя в том, что именно в нём для повседневного взора обнаруживается тьма и непрозрачность: «И если эти светлые луны отражают для нас чистейшее солнце мира, то были ведь, вероятно, и их постоянно обратные стороны, посредством которых мы пребывали в контакте с бесконечным пространством позади них», – писал он в 1919 году из своей последней германской квартиры (Айнмиллерштрассе, Мюнхен, январь), где снова ожидал меня для нашей общей зимы.
Это тихое сдвижение к тому внеземному, по направлению к которому он шел, эта результирующая его неприятия своего физического и своего духовного бытия, словно бы каждое хотело представлять целое лишь изнутри себя и никому не отказывалось в желанной тотальности, – отражалась даже на его внешности. По крайней мере, именно так это каким-то непостижимым образом открывалось мне, внушая беспокойство, словно то была угроза его будущему. Старение почти не коснулось его облика, то естественное старение, право на которое дают годы и которое есть не только упадок, но и письмена, однако вместо них черты его просто переставали быть вполне самими собой. Широко распахнуто и робко стояли надо всем глаза, словно знавшие, что этому лицу нечто нанесло удар, они словно бы спрашивали, кому и кем он был незаконно передан. Нос, рот, подбородок, основание шеи становились отчужденнее, хотя о столь трудно уловимом едва ли можно сказать внятно, тем более, что случалось немало часов, когда всё вновь возвращалось к прежнему. Насколько он сам чувствовал эти переходы, покажет один короткий наш с ним разговор после долгой разлуки в канун новой долгой. Мы как раз вспоминали одну историю из прежних времен, когда он, бывало, следуя своим внутренним настроям-импульсам, представал то воодушевленным, то потухшим, мы эту его двойственность поименовали тогда так: «Райнер» и «Другой». Когда я откровенно заверила его, что мне впечатление этой его былой двойственности стало являться много реже, а впечатление единства – много чаще, он посмотрел на меня неописуемо печально; невозможно передать взгляда тех огромных глаз, равно и интонации тихого голоса, когда он, запинаясь, ответил: «Да-да: единство…; но я-то как раз – “Другой”». Против этого «Другого», в телесных своих состояниях усаживавшегося на собственное место поэта, в нем нарастал беспомощный гнев: пусть невозможно избавиться от тела, от этого циничного противника, пусть остаётся оно порождающим видимую форму, но пусть тому, в чем движешься творчески, достанется наряду с этим одна-единственная действительность, бытие сияния. В нем нарастало подозрение, не зря ли он берег себя и сохранял: «Но разве может кто обновиться, не разрушив себя прежде? Я же всю жизнь ношусь с собой как с маменькиным сынком, чтобы не дай Бог не нарушить чего-нибудь». Вот если бы поверх всего этого созидалось произведение, всё более одиноко-отрешенно возрастая ввысь, тогда бы с ним могло войти в контакт «Неодолимое», и тогда с этим можно было бы сделать то, о чем он сказал так: «Использовать преобразованным в вымышленном и в ощутимом, – в вещах, животных, в чем бы то ни было, пусть даже и в чудовищном», – из письма за несколько лет до этого.
Несмотря на все это последний его германский год, общая наша с ним зима, весна, начало лета в Мюнхене еще оставались временем, исполненным надежд. Тогда осознавалось, ощущалось: произведение, страдавшее в нем от нерожденности, еще может случиться… Но он? Где могла бы произойти столь благая трансформация с ним? О переселении в Швейцарию никто не думал: он просто поехал туда на несколько летних месяцев по приглашению. Уже на октябрь мы наметили с ним встречу в Германии. Об этом мы разговаривали в последнюю минуту на перроне, когда я уезжала чуть раньше его. Возле нас стояли его жена и несколько друзей. Всё представлялось таким благополучным. Но уже во время разговора, когда мы шутили, а поезд медленно стал приходить в движение, в меня вошла, переполняя, тревога, и в голову пришла мрачная фраза из одного его старого парижского письма: «Я ухожу, как уходят звери, когда заканчивается срок запрета на охоту».
* * *
Неодобрение себя или отвержение себя как персоны находится у Рильке в известной связи с тем, что наложило в последнее десятилетие эзотерический отпечаток на сам его поэтический метод. Обозначить его можно даже и так: сознательный отказ и от слушателя, и от читателя. Мы часто разговаривали с ним об этом. Сначала это проявлялось лишь как исключительное следование тому, чем он овладел в роденовский свой период: отвращение перед тем «отходом от предмета ради наблюдения за впечатлением», благодаря которому художество много раз превращалось в «наипустейшее и наитщеславнейшее из всех ремесло»; абсолютная самоотдача тому, чем занимаешься, способность «неуклонно стоять, склонившись над инструментом», без всякой заботы о внешнем блеске и технической виртуозности. Там, где это последовательнейше реализовано, в «Новых стихотворениях», уже есть посреди прекраснейшего, то тут, то там места, когда после описания, в особенности чего-то, постигаемого ощущениями, словно бы моделируемого рукой, вдруг, словно бы вослед-вдобавок, проливается строфа – как излияние духа, не могущего более удерживать в себе свои сокровеннейшие тяготения и симпатии, не удовлетворенного реалистическим воспроизведением. По мере того, как тема Рильке всё более и более зачерпывала материал внутренне-сокровенного, не переводимого в ощутимо-видимые образы, она медленно разворачивалась в заклинаниях, едва ли предполагающих участника; добытая – натренированная на реальностях – сила выражения именно здесь праздновала свои триумфы, которые, впрочем, действительно слышимыми становились лишь для тех, кто в неисцелимости ожидания носил в себе переживания подобной же мощи и глубины. Остальным же поэт мог казаться порой этаким Моисеем, который, спустившись с горы, так и не воспользовался тем принятым во всей полноте откровением, которое он подробно записал на десяти скрижалях. На самом же деле здесь выявляла себя эзотерика, непредумышленная по отношению ко всецело внутреннему, запечатленному в душе процессу, нередко вытеснявшему наружу недоразумение умышленности, становящейся манерой. И однако же здесь было много и самого поэта, который так «боролся с Богом», что вывихнутое бедро и стало ему славой; и лишь те, у кого в жизни случалась подобная борьба, в ней-то воистину и постигают своего поэта.
В годы перед Швейцарией, когда он в продолжение нескольких лет фрагмент за фрагментом переводил сонеты Микеланджело, завершив их со всем великолепием, равно как и