Михаил Бахтин - Алексей Коровашко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Таким сторонникам религиозного поклонения позднейшим оценкам текста из уст его автора всегда стоит помнить не только теоретические постулаты Бахтина, но и слова Льва Толстого, писавшего Николаю Страхову по поводу того, ярлыком какой идеи является тот или иной персонаж «Анны Карениной»: «Если же бы я хотел сказать словами все то, что имел в виду выразить романом, то я должен бы был написать роман тот самый, который я написал, сначала».
Столь же распространенной методологической ошибкой является стремление «черпать биографический материал из произведений и, обратно, объяснять биографией данное произведение, причем совершенно достаточными представляются чисто фактические оправдания, то есть попросту совпадение фактов жизни героя и автора». Но «особенно дикими», с точки зрения Бахтина, «представляются такие фактические сопоставления и взаимообъяснения мировоззрения героя и автора: отвлеченно-содержательную сторону отдельной мысли сопоставляют с соответствующей мыслью героя». Те, кто придерживается подобных отождествлений, ни секунды не задумываясь, например, «социально-политические высказывания Грибоедова сопоставляют с соответствующими высказываниями Чацкого и утверждают тождественность или близость их социально-политического мировоззрения»; точно так же им ничего не стоит поставить знак равенства между взглядами Льва Толстого и взглядами Константина Левина.
Однако Бахтин, подчеркнем, вовсе не настаивает на том, чтобы игнорировать высказывания писателей о созданных ими произведениях или не допускать наличия точек соприкосновения между автором и героем. Если мы не будем забывать, что автор — это единственная «активная формирующая энергия», а герой — ее продукт (вполне возможно сопоставить эту связку с гумбольдтовской антитезой «энергейя» — «эргон»), то «автор-творец поможет нам разобраться и в авторе-человеке, и уже после того приобретут освещающее и восполняющее значение и его высказывания о своем творчестве». Главное — не смешивать автора-творца и автора-человека и учитывать «творческий принцип отношения автора к герою».
Последний принцип, кстати говоря, может нарушаться и самим автором, когда он занимается тем, что непосредственно вкладывает «свои мысли в уста героя с точки зрения их теоретической или этической (политической, социальной) значимости, для убеждения в их истинности и для пропаганды». Но даже в этих случаях, вроде бы заставляющих сторонников стирания граней между жизнью и творчеством кричать «ура!» слиянию творца и его творения, «помимо воли и сознания автора происходит переработка мысли для соответствия с целым героя, не с теоретическим единством его мировоззрения, а с целым его личности, где рядом с наружностью, с манерой, с совершенно определенными жизненными обстоятельствами мировоззрение — только момент, то есть вместо обоснования и убеждения происходит все же то, что мы называем инкарнацией смысла бытию». Если же этой «инкарнации» — подгонки голоса автора к телесной оболочке героя — не происходит, мы без какого-либо эстетического удовольствия наблюдаем «не растворенный в целом произведения прозаизм», являющийся для художественного организма чужеродным отторгаемым элементом. Бахтин, правда, не приводит конкретных примеров таких «прозаизмов», но в истории русской и мировой литературы их можно найти без особого труда. Так, «прозаизмом» этого рода, причем «прозаизмом» довольно внушительных размеров, является эпилог «Войны и мира», где Толстой, отодвинув в сторону всех своих героев, подымает самолично выструганную «дубину» философии истории, чтобы гвоздить ею реальных и воображаемых оппонентов.
С наблюдениями Бахтина по поводу «прозаизмов», «инкарнации смысла бытию» и методологической порочности выжимания сведений об авторе-человеке из поступков созданных им героев нельзя не согласиться. Однако считать их новаторскими для своего времени, увы, нельзя. По сути дела, Бахтин занимается тем, что присоединяется к числу тех многочисленных литературоведов, кто в послереволюционные годы мимоходом или прицельно-основательно пинал тело сдохшего «льва» культурно-исторической школы. Например, Юрий Тынянов в «Проблеме стихотворного языка», законченной еще летом 1923 года и вобравшей в себя основные теоретические посылки русского формализма, говорит об объекте бахтинской критики как о безвозвратно ушедшем явлении, не стоящем того, чтобы ломать об него копья. «Мы только недавно оставили тип критики с обсуждением (и осуждением) героев романа, как живых людей, — пишет он. — Никто не поручится также, что окончательно не исчезнут биографии героев и попытки восстановить по этим биографиям историческую действительность». И пусть прощание Тынянова с указанным типом критики оказалось несколько преждевременным (в школах им продолжают пользоваться и сейчас), преодоление передовой наукой второй половины 1910-х — начала 1920-х годов прямолинейного биографизма, не знающего дифференциации автора и героя во всех их разновидностях, является свершившимся фактом.
Подлинное новаторство Бахтина в области «авторологии» — позволим себе этот неологизм — связано скорее с четким проговариванием некоторых вещей, которые до него либо не замечались, либо не удостаивались должного внимания. Так, он концентрирует наше внимание на том, что фундаментальное преимущество автора заключается в «устойчивом избытке (выделение курсивом принадлежит Бахтину. — А. К.) видения и знания… по отношению к каждому герою». Он «не только видит и знает все то, что видит и знает каждый герой в отдельности и все герои вместе, но и больше их, причем он видит и знает нечто такое, что им принципиально недоступно».
Бахтин был, безусловно, христианским мыслителем и поэтому, наверное, рассуждая о взаимоотношениях автора и героя, никогда не использовал сравнение, которое буквально напрашивается и при котором автор приравнивается к Богу, а герой — к созданному им человеку. Вслед за Иоанном Скоттом Эриугеной можно было бы даже сказать, что автор — это природа несотворенная и творящая, а персонажи литературного произведения — природа сотворенная и творящая. Автор, находящийся на положении Бога, всегда будет обладать необходимым избытком видения и знания. Ему не нужно погружаться в мир художественного произведения и сознания персонажей при помощи эмпатии, вчувствования или, придерживаясь системы Станиславского, искусства переживания. К нему, следует признать, неприменима и столь дорогая мышлению Бахтина категория вненаходимости: автор-бог совершенно спокойно может одновременно находиться всюду, где захочет, — внутри и снаружи, в своем сознании и в чужом, в прошлом и в будущем, в себе и в герое, в персонажах положительных и персонажах отрицательных и т. д. Правильнее было бы, пожалуй, говорить не о вненаходимости, а о всюду- или везденаходимости автора, которая больше соответствует его реальному онтологическому статусу. Правда, повторимся, в силу своих никогда не скрываемых религиозных воззрений Бахтин не испытывал благосклонности к теории творчества как творения. Легко предположить, что к булгаковскому Мастеру он относился бы с некоторым подозрением и тоже счел бы в конечном счете, что тот, из-за претензий на конкуренцию с Создателем, больше достоин покоя, чем света.
Оставим, однако, все наши гипотетические уточнения бахтинской терминологии вне пределов реальной истории ее формирования. Для Бахтина образца 1920-х годов «общая формула основного эстетически продуктивного отношения автора к герою» сводится к тому, что это «отношения напряженной вненаходимости автора всем моментам героя, пространственной, временной, ценностной и смысловой вненаходимости, позволяющей собрать всего (здесь и далее в данной цитате все выделения курсивом принадлежат Бахтину. — А. К.) героя, который изнутри себя самого рассеян и разбросан в заданном мире познания и открытом событии этического поступка, собрать его и его жизнь и восполнить до целого теми моментами, которые ему самому в нем самом недоступны, как то: полнотой внешнего образа, наружностью, фоном за его спиной, его отношением к событию смерти и абсолютного будущего и проч., и оправдать и завершить его помимо смысла, достижений, результата и успеха его собственной направленной вперед жизни».