Мемуарески - Элла Венгерова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прихожу я в бухгалтерию за зарплатой. Бухгалтерша спрашивает:
— Вы кандидат наук?
— Да.
— Тогда вам положено…
И выдает мне наличными в четыре раза больше, чем обещала госпожа Журинская, принимавшая меня на работу.
Я возликовала, схватила денежки, бросилась домой, но по дороге заглянула на ярмарку «Коньково».
Дома раздался телефонный звонок, и госпожа Журинская строго потребовала возместить созданный мною дефицит в ее доходах.
А я уже приобрела на чертовой ярмарке китайскую зеленую куртку и никак не могла выполнить ее справедливого, хотя и противозаконного требования. Я горестно поплелась к ректору каяться в своем прегрешении. Ректор был человек удивительный: мягкий и человеколюбивый. Он уже имел дело с Журинской и, услышав мою печальную повесть, застонал от сочувствия ко мне и собственного бессилия. Я его утешила. Сказала, что буду работать бесплатно следующий семестр, и мы расстались, испытывая друг к другу самые христианские чувства.
Свое обещание я выполнила и ушла из этого университета в другой, где с помощью Катринки проработала еще семнадцать лет. Нет худа без добра.
В середине восьмидесятых я прочла в польской газете «Культура» рецензию на немецкий роман «Das Parfum». Рецензия была настолько положительная, что я глазам своим не поверила. Чтобы поляки так расхваливали немца, да еще с такой местечковой фамилией Stiskind? Я сразу вспомнила Ильфа и Петрова. Кто там у них? Галкин, Палкин, Малкин, Чалкин и Залкинд. А ведь из Польши к тому времени уже успели эмигрировать и Мрожек, и Казимеж Брандыс, и Станислав Выготский, и Ярослав Словацкий, и Лешек Колаковский — все писатели первого ряда, цвет и классика польской послевоенной литературы, хоть и не самых чистых кровей и не самой белой кости. Надо же, думаю, да этот Зюскинд, наверное, и впрямь нечто из ряда вон. Дай, думаю, прочту. Взяла в библиотеке роман, принесла домой, сварила кофе, раскрыла книжку, да так и застряла в ней, пока не перевернула последнюю страницу. Очень меня заинтриговала метафора романа, этот парфюм, неотразимый аромат, искусно синтезированный из чужих запахов, чужих жизней. Вот он, ответ на вопрос о диалектике гения и злодейства, о гипнотической природе народного обожания великих правителей, императоров, тиранов, военачальников, короче, убийц. Их рекрутирует история из особей, неспособных на эмпатию, но жаждущих любви и потому равнодушно обрекающих на смерть других особей, обладающих недоступными им свойствами. Интересный роман, хорошо сконструированный триллер. Дай, думаю, переведу. И перевела. Принесла в журнал «Иностранная литература», оставила тогдашнему главному по фамилии Злобин. И перевод мой четыре года пролежал в редакции без малейшего движения. Понятное дело. Честно говоря, я и не надеялась. Ведь сколько раз я притаскивала в «Иностранку» Хакса, а они ни в какую. А Хакс ведь намного масштабнее, чем Зюскинд. И тут вдруг декорации переменились, в «Иностранку» назначили главным Владимира Яковлевича Лакшина. Он не принюхивался к моде, как некоторые, а сам составлял свои суждения об авторах и текстах. Вот кто разбирался в нашем деле по-настоящему. Чего стоят его лекции на ТВ об Островском, Чехове и Булгакове! Володя (мы с ним были знакомы еще с университетских времен) позвонил мне часов этак в двенадцать ночи и сказал, что ставит «Парфюмера» в ближайший номер.
Роман напечатали, перевод похвалили. В перестроечной борьбе за существование я забыла про этот незначительный эпизод. Иду как-то мимо книжного развала у метро «Новокузнецкая», остановилась полистать книжки. А какая-то девушка вдруг мне советует: «Прочтите вот эту. Супер».
Я смотрю, да это мой «Парфюмер», напечатанный издательством «Амфора». Без моего ведома, мелким шрифтом, в неудобном формате, в жутком черном переплете, на серой-серой газетной бумаге. В общем, не книжка, а урод. Я не стала выяснять отношения с «Амфорой». В те лихие девяностые бандитизм был делом обычным. Кто смел, тот и съел. Приятного аппетита.
Я встала на учет в агентстве по охране авторских прав. По блату, конечно. Когда я туда явилась, они посмотрели на меня как на бедную дурочку. Какой-то Зюскинд, какой-то немецкий роман. У них там фигурировали имена от Платонова до Стругацких. Но оказалось, что «Парфюмер» хорошо продается, так что, надеюсь, они не пожалели о нашем пожизненном контракте. Когда они заключали договор с издательством «Азбука», «Азбука» сказала, что выдаст тысячу долларов, и хватит с меня. Но мои агенты выбили из нее потиражные, и у меня появилась возможность издать Хакса (восемь сборников) на гонорары за Зюскинда. Я своим агентам вообще очень благодарна. Они нашли издателя для монографии Капра о Гутенберге, а это дорогого стоит. Вот наступит 2018 год, будет юбилей Гутенберга, и все прочтут не только Зюскинда, но и Капра. И может быть, Хакса. Дожить бы.
Когда я переводила Зюскинда, слово «парфюм» еще обитало на задворках общепринятой лексики. А слова «аромат» и «духи» для названия не годились. Я четыре года ломала голову и ничего не придумала. Придумал название Алик Карельский.
В начале перестройки группу российских преподавателей немецкого языка пригласили в Бохумский университет, дабы наконец разъяснить, как следует преподавать немецкий язык. В группе было тридцать человек: двадцать девять советских женщин и профессор Бент. Немцы так и обращались к нам: «Дорогие дамы, уважаемый профессор Бент!» Нас разместили в студенческом общежитии, нам читали лекции, возили на развивающие экскурсии и учили признавать западные ценности.
Лекции читал немецкий германист, доктор, профессор и зав. кафедрой. Ох, какой же он был важный, вальяжный, значительный, повелительный, знающий себе цену дядя. Интерпретировал для нас «Фауста». Мог посвятить целую лекцию неотразимым прелестям Гретхен: и глаза у нее голубые, и косы русые, и улыбка обворожительная, и вся она такая чувственная, такая чувствительная, умилительная, сладкая, сладкая, сладкая… Двадцать девять преподавательниц немецкого с интересом взирали на пускающего слюни старого маразматика. Пускает слюни, и пусть. Зато он пускает их по-немецки. А каково было Марку выдерживать эту смертную скуку? У нас ведь университетский курс немецкой литературы читался всерьез, начиная с самых азов, с Гросвиты, с Эшенбаха, с Вальтера фон дер Фогельвайде, через миннезингеров, через Ганса Сакса и Гриммельсгаузена, через Клопштока, Виланда, Лессинга, Шиллера, того же Гете, через длинный ряд романтиков, где вам и Йена, и Гейдельберг, и гениальный Клейст, и печальный Новалис, и ехидный Тик, и Арним, и Брентано, и Бюхнер, и Геббель, и братья Гримм, и братья Шлегели, и Грильпарцер, и Гельдерлин, и Шнидлер, и Фонтане, Томас Манн, Музиль, Брох, Брехт, Генрих Манн и дальше, дальше, дальше, сколько есть отведенных на курс часов. А немецкая программа филфака, например в Гейдельберге, уже тогда, в начале 90-х, начиналась с конца, с заката, с того, что по-немецки называется Ausgang. С тяжелых и даже страшных имен Хандке, Арно Шмидта, Кафки. О Белле и Борхерте немцы уже почти забыли, социальная озабоченность уступила место сексуальной, литература давно перестала служить дорогой к постижению нравственных ценностей. Драматический жанр стал для режиссеров объектом беспардонных толкований, мусорным ведром, куда можно швырнуть любой смысл, абсолютно посторонний беззащитному автору. В Германии уже тогда правил бал постмодерн. А мы еще исповедовали добрые старые ценности немецкого романтизма и серьезного, вдумчивого, глубинного, глубокого немецкого литературоведения. В том же Гейдельберге мы наблюдали, как наш великий гетевед трепетал перед заезжим американским проповедником и адептом криминального чтива. А когда мы осмелились задать гран-гастролеру какой-то вопрос, наш патрон-гётевед, услышав такую дерзость, страшно возмутился и строго нас одернул. Марк был в сто раз эрудированнее этого немецкого гётеведа. И в тысячу раз скромнее.