Гэм - Эрих Мария Ремарк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Короткий взгляд назад — расстояние увеличилось. Она прижалась виском к виску Лавалетта. Он почти забыл о ней, весь во власти чудовищной силы, которая увлекала его за собой и которой он без сопротивления уступал, он чуял и сознавал сокрушительную бурю уничтожения, ничто в жизни не могло сравниться с этой минутой, когда поток захлестнул его и он, ясновидец, растворился в беспредельности, сметающей любые преграды; он рывком поднялся к мистическому самопожертвованию, швырнул свою жизнь в костер, ради огня, вспыхнул и летел навстречу вершине, кричал, не глядя, и ветер срывал с его губ клочки слов:
— Что ты знаешь об этом… Ты держала меня в напряжении… и в опасности… Я сам так пожелал… В сильнейшем напряжении и самой страшной опасности… Что ты знаешь об этом… И ничего нет более волнующего… чем это… да-да… чем это поражение…
Позади грянули выстрелы. С дребезжащим звуком пуля ударила по кузову. Глухо прокатилось эхо. Выстрелы в ночи… и дыхание у виска… Лавалетт вскочил, с силой выжал сцепление; одной рукой он держал руль, другой притянул к себе Гэм, прижал ее, безвольную, к себе, продолжая бешеную гонку.
Дорога долго вела по прямой, уносилась прочь под гул мотора, похожий на органный напев. Автомобиль летел через ухабы, подскакивал, качался, выравнивался, мчался дальше. А следом — чужие фары и молнии выстрелов в ночи.
Лавалетт посмотрел на Гэм. Она бессильно обмякла, обхватив его руками за шею, и что-то лепетала. Буря в нем все нарастала. Он выпустил Гэм из объятий и схватился за оружие. Рука холодно сомкнулась, палец лег на курок. Он выстрелил. Грохот отозвался в джунглях, взбудоражил тысячи голосов. Лавалетт бросил руль, выпрямился в автомобиле во весь рост, крича и стреляя. Гэм судорожно вцепилась в его ногу, попыталась дернуть книзу, он пинком отшвырнул ее — и все стрелял, стрелял и кричал, могучий, как песня, стрелял в приближающиеся огни, в бушующие потоки света, которые сливались в слепящую стену, стрелял, кричал, пел им навстречу, даже не стараясь пригнуться (автомобиль уже стоял), швырнул в ту сторону оружие, пошатнулся, отпрянул назад — и упал, сраженный пулей, голова ударилась об обшивку… на изодранные руки Гэм потекло что-то теплое… и смертельное. Она поняла: это кровь… кровь… А потом все исчезло.
День пробуждался вместе с утренним ветром и долго-долго поднимался из-за гор, пока не достигал в зените трепетной яркости, а потом, тускнея, вновь стекал к горизонтам. На горах еще лежали узкие полосы снега, — правда, только на вершинах. В полдень снег сверкал так, что глаза слепило, будто он был самим солнцем, а не его отблеском. И вечером, когда на горы наплывала ночь, снег какое-то время одиноко блистал среди сумерек и в конце концов тоже угасал.
Тогда ночь полностью вступала в свои права и совершала то, чего день совершить не мог, — хватала за сердце. Она была так темна и так огромна, что ты не видел за нею никаких пределов; беспространственная, она была везде и всюду, можно предаться ей, без остатка, погрузиться в нее, не глядя, куда тебя уносит… И чем больше ты сливался с нею, тем больше она приливала к тебе… и корабли отчаяния, корабли вопросов, которые ты посылал в ее дали, возвращались от неведомых берегов, груженные успокоением.
Туманы, мягкие, как подушки, вползали меж пониманием и миром, не позволяя им соприкоснуться. Все утрачивало четкость, контуры стирались, поверхности отступали. Бегство вещей.
С особенной силой Гэм чувствовала это скольжение вещей из глубин пространства к поверхности в короткие сумерки, отделявшие день от тропической ночи. Сумерки приближали вещи друг к другу, отнимали у них привычный облик, превращали в нечто блеклое, лишенное связей, призрачно-абстрактное, плоское, чуждое и непостижимое. Они были холодны и девственны, и даже если жили и двигались, оставались чужды и находились вовне.
Гэм неподвижно лежала в шезлонге и смотрела на окна. Когда служанка, поправив подушки, тихонько ушла, вместе с легкими удаляющимися шагами исчезла всякая причинность. Она чувствовала, как в душе нарастает подъем, вот сейчас, сейчас откроется редкое видение — больше, чем память, — которого она днем страшилась и которое пока оставалось в глубине. Гэм не хотела бежать его, иначе оно завладеет ею. И, зная это, Гэм уступила и предалась ему.
Однако теперь, когда она была готова, прошлое вдруг отхлынуло назад. Безостановочной вереницей проносились перед глазами картины, но ни одна не выпадала из этой цепи и не захватывала ее своею мощью. Эпизоды скользили друг за другом, по странному закону слагаясь в бытие, которое Гэм воспринимала как некую параллельную жизнь, а не свою собственную. Что-то в ней откликалось, чувства вибрировали могучим резонансом — но в глубине еще оставались области, которые в этом не участвовали и были ей покуда неведомы, она лишь инстинктивно знала, что однажды они поднимутся к поверхности, как коралловые атоллы из морских волн, и станут превыше всего. Она доверяла им слепо и безоговорочно, угадывая, что они и во сне излучают свои сокровенные силы, а потому с почти спокойной решимостью целиком предалась власти прошлого.
Несколько недель она провела высоко в горах, в Нувара-Элии1, и не виделась ни с кем, кроме своей служанки. Вечер за вечером Гэм молча лежала в шезлонге, наблюдая, как в проеме окна возникал и менялся мир. Молчание было всем — безмолвный познавал мир, а дышащий постигал смысл происходящего.
И однажды вечером она поняла, что когда-то ей уже случалось ощутить всю эту мистику вещей. И тотчас почувствовала себя защищенной и вернувшейся — будто увидела знакомый дорожный знак, говорящий, что путь верен.
Мир отпрянул назад, опять стал прозрачен. Суждения распались, в том числе и последнее, уже по ту сторону этики. И открылась самая простая из всех истин: все всегда хорошо и справедливо. Кто следует себе, не блуждает. Кто теряет себя, находит мир. Кто находит мир, находит и себя. Кто ощущает себя, тот поднимается над всем и растворяется в вечности. Человек всегда ощущает только себя самого.
На обратном пути Гэм на несколько дней остановилась в Канди. Жила она очень уединенно и избегала людей, но в последний вечер отправилась в храм. Погруженная в свои мысли, слушала однообразные молитвы толпы и медленно шла по святилищу. Внезапно перед нею возникло шафранное одеяние. Она узнала настоятеля и вспомнила его слова о том, что когда-нибудь она вернется сюда еще раз. Гэм не запротестовала — чутьем угадывая безмятежность этого места, покорилась велению минуты. Лама провел ее в храмовую библиотеку. Она присела на каменный парапет, а когда взглянула ламе в лицо, ей почудилось, будто последний раз она была здесь лишь несколько часов назад, и все вещи вокруг еще сильнее, чем прежде, показались отрешенными, далекими, маловажными.
— У верующих в Тибете, — начал лама, — есть древний молитвенный обычай, который люди Запада не понимают и потому часто высмеивают. Тибетцы вращают свои молитвенные мельницы сто, тысячу, несчетное множество раз и при этом повторяют одни и те же слова: ом мани падме хум. В головах людей Запада живет неугомонный зверек, который у них зовется мышлением и все же таковым не является. Потому что и на Востоке мыслят, причем мыслят глубоко — недаром ведь все религии ведут начало с Востока, — но у людей Востока нет неугомонного зверька, мешающего им добраться до сути. Зато у них есть медитация. В однообразии тибетской молитвы, которую человек Запада презирает, заключена ее сила. Кто наполняет вещи своей волей, тот ускоряет их ход и тратит собственные силы, а когда эти силы иссякают, наступает конец. Кто отключает себя и уподобляется вещам, тот становится частью безмолвной мощи их внутренних законов. Он вступает в круговорот и не может ни затеряться, ни кончиться… Люди Запада все так высокомерны.