Павел Федотов - Эраст Кузнецов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Академические мастера — они умели крепко, по надежным правилам сколотить сюжет и выказать его суть с непреложной наглядностью. Да только сюжеты эти, кем только не писанные и переписанные за века — от гениев былых времен до нынешних профессоров Академии художеств, — ничего общего не имели с сюжетами, заботившими Федотова, и правила эти ему никак не годились.
Насколько величаво, возвышенно и значительно было всё в академической живописи — герои, их поступки и страсти, даже самые места действия, настолько же низменно, мелко, зачастую постыдно было то, что собирался он живописать. Офицерская прихожая с панталонами, развешанными на двери. Жалкое жилище мелкого чиновника, с разрушениями, произведенными вчерашней попойкой. Еще более жалкое жилище неудавшегося живописца, обремененного обширным семейством. Не просто реальная жизнь в ее будничности, но жизнь с черного хода, с изнаночной, оборотной стороны — то, о чем неприлично говорить, о чем стыдно вспоминать, что не принято показывать посторонним и уж тем более увековечивать в картине.
В самом деле, задумай Федотов написать изгнание Иисусом Христом торговцев из храма, было бы несравненно легче понять, как подступиться к делу или хотя бы у кого поучиться на первых порах. А изгнание денщиком назойливых кредиторов из офицерской прихожей?! До всего приходилось доходить своим умом. Конечно, сверяясь с дорогим Гогартом, а кроме него и с еще одним любимым англичанином, карикатуристом Вилки (то есть Дэвидом Уилки), припоминая и Остаде с Теньером, не гнушаясь и своими отечественными карикатуристами, повсюду, где только можно было, обучаясь нелегкому умению зримо и доходчиво высказать то, что на душе.
Все задуманное, сочиненное надо было еще скомпоновать, красиво и осмысленно расположить в интерьерах, выстроенных все по тому же нехитрому принципу, что и когда-то в «Передней частного пристава накануне большого праздника»: одна стена прямо против зрителя и две другие по бокам образуют подобие коробки, или так называемого сценического павильона, не раз виденного в театре. То были азы композиции, и он постигал их так, как всё привык постигать, — на деле, чертя эскиз за эскизом, проверяя перспективу и соотношения групп, прежде чем прийти к тому, что его удовлетворяло.
Он объединял персонажей, кого-то выдвигал вперед, кого-то назад, добиваясь нужного эффекта. Переставлял и комбинировал, переменял уже определившееся, возвращался к отвергнутому и вновь переменял. Научился хитрить: воздвигал перегородки, образующие закутки, придумал размещать в одной из стен альков или отгораживать угол ширмами. Помогала и уловка, счастливо найденная еще в «Уличной сцене в Москве во время дождя», — приоткрывать двери, ведущие в соседние помещения, и кое-что показывать там, а кое-что — в открытом окне. Места прибавлялось как будто немного, но все-таки сюжету становилось просторнее, да и однообразие коробки, скучно глядящей на зрителя своими тремя стенками, отчасти скрадывалось.
Персонажи — собранные вместе, они образовали бы целую толпу, до восьми десятков людей разных возрастов и состояний, — должны были убеждать достоверностью своего облика. Федотов ворошил кипы набросков, отыскивая нужные типы. Многое он рисовал и по памяти. А зрительная память у него была замечательная: он мог, упомянув в разговоре некое, совсем случайно увиденное лицо, скажем, немецкого пастора на чьих-то похоронах, тут же, на клочке бумаги нарисовать его, да так похоже, что присутствующие сразу узнавали: «Ах, да ведь это наш пастор Ян!»
Было особое удовольствие в том, чтобы, мешая вымысел с жизнью, лукаво соединять в одном сюжете реальных людей, понятия друг о друге не имевших и в подобные истории никогда не попадавших. Чтобы в гущу посетителей, соболезнующих хозяйке Фидельки, поместить хорошо знакомого гробовщика Моисея Изотовича Изотова, втирающегося с предложением услуг своей профессии. Надо думать, что едва ли не за каждым изображением стоял живой, действительно ходивший по земле человек и, часто, добрый знакомый Федотова. Кто этот молодой архитектор с гладко зачесанными темными волосами, автор проекта «Монумент Фидельке»? Верно, один из питомцев Академии художеств, какой-нибудь федотовский приятель. А эта женщина за его спиной, старательно поливающая ароматическим уксусом дымящие угли, — кому из друзей Федотова она приходилась сестрой, женой, матерью? Никто этого нам уже не поведает.
Работать было трудно, но интересно; едва ли не каждый день приносил хоть маленькое открытие, а потому и дело двигалось на удивление быстро. Трудно поверить — не ранее весны начал он первую сепию, а уже ноябрем подписано «Следствие кончины Фидельки» — самая зрелая из всех семи и, судя по тому, последняя. По композиции в месяц, при том что он не бросал и академических классов.
Он как будто мог быть доволен: вместить удавалось очень много, все укладывалось, устраивалось, все лепилось друг к другу, занимая положенное по сюжету место, и смысл каждого листа становился очевидным.
Диковинным миром предстают на этих листах закоулки гигантского людского муравейника: все здесь сдвинуто, все беспорядочно, все перемешано и перепутано, все словно расталкивает друг друга. Мир многолюдный и многопредметный, мир чрезмерный и несколько утомительный в своей чрезмерности, мир назойливый. Мир копошащийся, суетливый и создающий ощущение неслышимого нам шума — говора, плача, криков, смеха, причитаний, болтовни, препирательств. Мир неопрятный, неряшливый, уродливый, кричащий о своем безобразии. Куда подевалась та красота окружающей действительности, которую Федотов совсем еще недавно тщился передать с такой бережливой нежностью!
Здесь, в сущности, торжествует та же нормативность, что и в отринутых Федотовым «военных картинках», только нормативность, так сказать, навыворот: там было правильное поведение офицеров и нижних чинов в правильных ситуациях, предусмотренных воинским уставом, тут — поведение неправильное в уродливых ситуациях, противоречащих уставу нравственному; там — как должно быть, тут — как быть не должно; там — красиво, гармонично, тут — нестройно и пестро; там — чисто, тут — грязно.
Простодушная прямолинейность подобного подхода не случайна. Первый выход Федотова на профессиональную стезю трудно назвать удавшимся. Сепии, строго говоря, более принадлежат истории, нежели искусству. Незаурядный, казалось бы, замысел измельчился, вылился в серию непритязательных — когда смешных, а когда и не очень — анекдотов, рассказанных к тому же крайне многословно.
Неопытность художника совершенно явно обозначилась во всем.
Собирать впечатления он уже научился, а соединять их, отбирая и выделяя главное, — еще нет. Столько было высмотрено и пережито в прогулках по Васильевскому острову, что все было равно дорого, все было интересно и все или хотя бы значительную часть накопленного не терпелось разом выложить зрителю — довести до сознания, все разъяснить, до конца досказать. Искренне верил: чтобы сказать побольше, надо побольше и показать, хуже не будет.
Скажем, «Художник, женившийся без приданого в надежде на свой талант». Как будто достаточно было явить самого художника, который принужден вместо Саломеи, приносящей голову Иоанна Крестителя своей матери Иродиаде, или Одиссея, разгоняющего женихов Пенелопы, писать вывески с сахарными головами и головками сыра — явить его ветхий халат, его согбенную, оцепенелую фигуру, его голову, обмотанную платком, и печальную мину на лице, чтобы жестокая несправедливость жизненных обстоятельств стала понятной. Но Федотову этого показалось мало, он вознамерился представить не только гибель надежд, не только нужду и запустение дома, но и нравственный развал обширного семейства.