Переизбранное - Юз Алешковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
При настроении бывал, тварь, вместе с пальто, в холодном и враждебном, но вежливом ко мне отношении, а как закиснут, закуксятся – то повело подлости делать. Пиджак особенно любил тогда терять хризантему или гвоздику, которыми я прикрывал шрам от перелицованного кармана. «Смотрите, мол, мне нечего скрывать! Смотрите! Мне за себя не стыдно! Я – пиджак бедный, но честный!»
Нет, Коля! Ты много чего испытал в своей жизни – пересылку Ванинскую прошел, суки на тебя с пиками холили, в кандеях тебя клопами и голодом морили, в «Столыпине» ты трясся и подыхал там же от безводья пострашней, чем в пустыне Сахаре, ибо в пустыне бывают миражи, – но ты, Коля, не испытывал на своей шкуре и, даст Бог, никогда не испытаешь, как шантажируют нормального человека во время инфляции предметы ширпотреба, мать их ети, и продукты питания!
Закадрил я, как теперь говорит молодежь, в чудесном музее одну аристократку. Бедную аристократку. Чтобы выглядеть поэлегантней, она – я с ходу это заметил – тоже проделала со своими шмутками что-то сверххитромудрое. Но бабский туалет, сам понимаешь, гораздо сложней нашего, и предметов в нем намного больше. Да и кальсоны, скажем, при инфляции заштопать можно, а то и вовсе не носить. Но ты мне ответь, как быть бедной и милой женщине с чулочками? Как ей быть с туфельками? Она же после первой набойки стареет в душе на пять лет, а после второй сразу на двадцать, и ей тоскливо и неприятно ходить по земле. О штопке на чулочках мы лучше вообще говорить не будем. Штопки эти не заживают в душе у женщины, как раны на наших мужских сердцах, Коля…
Мы вместе с дамочкой любовались сытым натюрмортом, и я сделал вид, что не заметил, как бедная женщина в строгом костюмчике, с лапками, засунутыми в кротовую муфточку, сглотнула слюнки… Оторвала шейку омара и раздумывала, чем бы ее запить… А выбор выпивона и закусона в том натюрморте был богатый. Ах, Коля, как сжалось сердце и как я покраснел, когда просек, что и ее изящный костюмчик перелицован. Перелицован, причем гениально! И расколол это дело один я из всей немецкой толпы! Меня не проведешь!
Некоторая изнанка, когда становится вдруг ни с того ни с сего непонятно для нее самой стороной лицевою, начинает, сучара поганая, держаться с нагловатым шиком и, более того, с вызовом. И чем дороже и великолепней был в прошлом перелицованный материал – габардин, скажем, или ратин какой-нибудь, – тем хамовитей, вызывающе наглей и самостоятельней старается держаться сделавшая неожиданную карьеру на инфляции и на человеческом несчастье подлючья изнанка. Была она Никем и вдруг стала, так сказать, Всем. Но не забывает, Коля, ни на секунду изнанка в ошеломившей ее радости того, что нет у нее светлого будущего. Нема! И портной не возьмется, да и сам человек не отважится переперелицевать костюмчик или пальтуганчик. Кроме всего прочего, тлен неверной материи не дозволит этого сделать. Очень, однако, живучи, Коля, такие вот изнанки. Каким-то образом, то ли благодаря страху неминуемого конца и ежесекундному цеплянию за жизнь или же чудовищной экономической расчетливости изнанка ухитряется прожить на белом свете гораздо дольше лицевой стороны. Гораздо дольше.
Так вот, сияет от радости новой жизни кремовая мягкая шерсть дамочкиного строгого костюмчика, греют друг друга лапки в кротовой берложке, а сама шкурка, видать, намазана слегка глицерином перед походом в музей, чтобы выглядеть не такой старой и вытертой. Остались мы с дамочкой вдвоем у натюрморта. Дохавали все, что на нем было. Оставили только фазаньи крылышки, да макушки ананасов с лимонными кожурками и красные панцири раков и омаров. Дохавали, переглянулись сыто и довольно, и поканал я за ней следом в другие залы.
– Посмотри, позорник, – говорю своему костюму, – как надо себя вести в обществе! Что тебе мешает иметь такой же приличный характер? Ведь дамочкин костюмчик тоже из вашей перелицованной шатии-братии, а как держится! Просто маркиз, барон, мясник и почти генерал-лейтенант! – Молчит костюм. Не хамит. Пиджак на мне уселся поудобней. Лацканы уши свои востренькие к бортам прижали, и перестали пуговицы терзаться, что разлучили их навек со старыми петельками, а обручили с новыми, самозваными. И стрелки на брюках вдруг появились, и спокойно плывут мои брючины, словно лодки по озеру, по очереди обгоняя друг друга. Достойно, в общем, шагаю.
Но тут, на наше несчастье, приканали мы с дамочкой на экспозицию мужской и дамской одежды девятнадцатого века. Костюмам всяким, Коля, камзолам, накидкам, балдахинам, фракам, дамским платьям, отделанным мехами и камешками, чуть не сто лет, а то и больше, а они, плюя на нас, выглядят веселыми, молодыми и сами себя уважающими вещами. Трогаем мы с дамочкой разные сукна, шелка, бархаты и так далее, как будто мы специалисты-модельеры. Хотим найти и расколоть какую-нибудь перелицованную шмутку. Ищем и не находим! И дамочка вдруг ни с того ни с сего прижалась щекой к орденоносной груди черно-золотого талейрановского мундира и горько-горько заплакала.
– Извините, – говорю, – фрау, вы не потеряли чего-либо? – (Грустно головкой она помотала.) – Вам плохо?
– Мне жаль, что навсегда, что… никогда… что больше никогда ничего… что все ужасно… ужасно… ужасно! – говорит дамочка и платочек роняет.
Веришь, Коля, внутренний голос мне толкует: «Ни в коем случае не нагибайся!» – но ситуация истинно драматическая. Я нагнулся, предчувствуя нечто непоправимое, и так оно, сука, и есть! Лопаются по шву, главное, со злорадным звуком, проклятые брюки мои на самой заднице и торжествуют! Пиджак кричит: «Браво! Браво!»
Разгибаюсь. Несмотря на жалкий стыд и жар в лице, подаю дамочке платочек. Сам притыриваю свой зад, свой хуже, чем голый, если как следует разобраться, зад. Что я пережил тогда, Коля!!! Боже мой!!!
– Благодарю. Вы очень любезны.
– Буду рад, – отвечаю, – напомнить вам, фрау, о себе в лучшие времена.
– Вот моя визитная карточка. Ауфидерзеен. Мне дурно от нафталина. Не провожайте меня, прошу вас. Вот английская булавка, – говорит дамочка, ибо просекла случившуюся трагедию.
Поканал к выходу. Делать нечего. Стараюсь сложить половинки брюк поровней. Сложил. Причем притыривал меня манекен гофмаршала австрийского двора в парадной форме. Сложил. Поддеваю булавкой, просунутой через ширинку, половинки эти изнутри, обливаюсь потом от напряга и вдруг хипежу на весь музей.
– А-а-а! – Это я всадил-таки себе в мякоть булавку.
Служитель подходит.
– Вас ист дас?
– В восторге, – говорю, – от экспозиции! Какие моды! Какие вещи! И ни одной перелицованной!
– Увы, это так, – сказал служитель. – Но выражайте, пожалуйста, свой восторг не так бурно. Гут?
– Гут, – говорю я и от отчаяния решаю слинять из музея с рваным тендером. Воли у меня, однако, на этот шаг не хватило. А костюм хохочет тем временем от радости, что больно мне в совершеннейшем унижении, и дергается весь, заходится прямо, и пытается при этом вывернуться наизнанку, вернее, на бывшую свою лицевую сторону, тварь такая! «Ты еще у меня узнаешь, гадина, – говорю пиджаку, – как орать „Браво! Браво!“. Ты у меня еще узнаешь и содрогнешься».