Самодержец пустыни - Леонид Абрамович Юзефович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Важным элементом всей этой дезинформационной кампании были слухи о том, что Унгерн якобы нарочно медлит с приступом, ожидая подкреплений. Откуда и от кого он их ждёт, никто не знал, поговаривали о Семёнове, японцах, каппелевцах из Приморья, хунхузах, наконец, о будто бы движущемся к столице несметном монгольском ополчении. Время от времени такие известия опровергались китайским командованием, но Азиатская дивизия располагалась под городом так прочно, что мало кто верил этим опровержениям. Зародившись в китайских кварталах Маймачена и «Половинки», страх проникал в казармы, достигал полковых и дивизионных штабов. Все ждали каких-то знамений – провозвестников грядущих событий, и такое знамение последовало: в город, находившийся на военном, даже осадном положении, среди бела дня явился сам барон.
Першину рассказывали, что дело было так:
«Однажды в яркий солнечный зимний день Унгерн в монгольском одеянии, как всегда, в красно-вишнёвом халате, в белой папахе, на своей быстроногой белой кобыле[45]средним аллюром спокойно проехал по главной дороге на Половинку, к дому, где проживал Чен И. Въехав во двор, барон не спеша слез с лошади, подозвал рукой одного из слуг, которые в качестве охраны постоянно находились во дворе, приказал ему за повод держать коня, а сам обошёл вокруг дома, вернулся и, подтянув подпруги у седла, сел верхом и не торопясь выехал со двора. На обратном пути, проезжая мимо тюрьмы, он заметил часового, спавшего у ворот. Такое нарушение дисциплины возмутило барона. Он слез с коня, наградил спавшего часового несколькими ударами ташура, т. е. камышовым чернем плети. Спросонья часовой ничего не мог понять, а Унгерн – он знал немного по-китайски – пояснил ему, что на карауле спать нельзя и что за такое нарушение дисциплины он, барон Унгерн, самолично его наказал. Затем, так же не торопясь, он поехал дальше. Перепуганный, часовой поднял тревогу, но Унгерн был уже далеко…»
Понимая неправдоподобность случившегося, Першин счёл нужным указать, что свидетелями, видевшими Унгерна и слышавшими, как тот поучал часового, были какие-то арестованные монголы, которые в это время находились во дворе тюрьмы. Эту сцену они наблюдали сквозь щели между палями тюремной ограды. Позднее, впрочем, находились и другие очевидцы.
Вся история напоминает легенду, но трезвый Першин ничуть не сомневался в её достоверности. Он, правда, как и многие в Урге, не вполне понимал, для чего именно Унгерн решил нанести этот фантастический визит пекинскому наместнику. Ясно было, что не с разведывательными целями. Шпионов у него имелось более чем достаточно – практически всё монгольское население столицы. Оставалось неясным, сознательно провёл он эту акцию, чтобы явить своё превосходство и посеять панику, или она была просто лихой штукой, предпринятой по вдохновению, без какого-либо дальнего умысла. Но к точной расшифровке его побуждений никто и не стремился. Унгерн был фигурой настолько дикой, что не стоило труда гадать о мотивах такого рода поступков. У живших в Урге русских интеллигентов они должны были вызывать не восхищение его безрассудной отвагой, а скорее подавленность и ужас – не меньший, может быть, чем столь же иррациональная жестокость барона. И то и другое почти в равной степени заставляло ощутить зыбкость той почвы, в которую так надёжно, казалось, вбиты опорные сваи современной цивилизации. Азиатская фантасмагория становилась реальностью, и за ней открывалась бездна, о существовании которой эти люди недавно ещё не подозревали. Теперь они оказались у самого её края.
Что касается китайцев, они восприняли поездку Унгерна как предвестье своего скорого поражения. Ламы, естественно, истолковали её как чудо. Все сходились на том, что без особого заговора от пуль барон не рискнул бы один отправиться во вражеский стан. Одновременно вспоминали о кострах на вершине Богдо-ула, о жертвах, приносимых им духу священной горы, который ему покровительствует. «Этот дух, – передаёт Першин ходившие по Урге слухи, – охранял барона и наслал затмение на всех, кто хотел или мог его задержать или убить».
Растерянность китайских генералов, офицеров и чиновников уже ни для кого в столице не составляла секрета. При огромном численном перевесе осаждённые не предпринимали никаких попыток отогнать Унгерна, сам Го Сунлин со своим трёхтысячным кавалерийским корпусом ни разу не решился на вылазку. Изолированные посреди враждебной страны, китайцы, похоже, изначально чувствовали собственную обречённость, но особенно деморализирующее воздействие на гарнизон оказало похищение Богдо-гэгена. Это был финальный аккорд, в котором хозяева Урги услышали звон погребального гонга. После того как среди бела дня и тоже, казалось, не без вмешательства сверхъестественных сил опустел Зелёный дворец «живого Будды», мысль о дальнейшем сопротивлении покинула самых отважных.
К середине января 1921 года Чен И, видимо, сумел сломить упрямство своих генералов. Да и сами они успели убедиться в совершённой ошибке и не протестовали, когда Богдо-гэген был выпущен из-под ареста, продолжавшегося около полутора месяцев. Ему разрешили поселиться во дворце на берегу Толы, вернули часть свиты, но не свободу. Раньше дворцовая стража состояла из монгольских цэриков, теперь на смену им пришли китайские солдаты.
Человек, находившийся под их неусыпной охраной, для монголов был живым богом, владыкой духовным и светским – вращающим «колесо учения» ханом-праведником, подобным Хубилаю и Абатай-хану. В его отречение от престола или не верили, или считали этот акт вынужденным и незаконным. Но прежде всего для сотен тысяч ламаистов от Астрахани до Гималаев он был очередным перерождением великого подвижника Даранаты – Джебцзун-Дамба-хутухты, который почти три столетия назад проповедовал учение Будды на севере Индии и в Тибете. С конца XVII века все, в ком воплощался его дух, становились ургинскими первосвященниками. Нынешний был восьмым по счёту[46].
В Центральной Азии буддийская теория аватары всегда была частью не только духовной жизни, но и политики. В Китае опасались, что какой-нибудь из Богдо-гэгенов сумеет сплотить вокруг себя монголов, особенно в том случае, если им станет мальчик из знатной монгольской фамилии. Иностранец был предпочтительнее, и после смерти первого из ургинских первосвященников, проявлявшего опасную независимость, не то по специальному императорскому указу, не то по договорённости между Пекином и Лхассой было объявлено, что, согласно предсказаниям, отныне все перерожденцы Джебцзун-Дамба должны появляться на свет за пределами Монголии, в Тибете.
Восьмой Богдо-гэген тоже был тибетцем. Его настоящее имя хранилось в секрете, но по традиции он происходил из простой семьи. Рассказывали, что его отцом был невысокого ранга чиновник одного из ямыней, ведавшего провиантом. Сразу по смерти прежнего, седьмого хутухты, который неожиданно умер девятнадцатилетним юношей в 1869 году, тибетские ламы, как обычно, путём гаданий определили двенадцать кандидатов, один из которых должен был занять место покойного. Это были мальчики в возрасте до трёх лет. Их привезли в Лхассу, где при дальнейшем освидетельствовании девятерых отстранили как обладающих меньшими признаками физического существа Будды. Судьбу оставшихся троих решил жребий. В Потале, в присутствии Далай-ламы и Панчен-ламы, три бумажки с именами претендентов опустили в священную золотую урну – сэрбум, затем после богослужений и магических церемоний вынули одну. Мальчик, чьё имя значилось на ней, с этой минуты стал воплощением духа Джебцзун-Дамба, другие два – его тела и слова. Их отправили в посвящённые Даранате монастыри, а восьмой Богдо-гэген в 1875 году пятилетним ребёнком был привезён в Монголию. За ним прибыло пышное посольство – по двести человек от каждого из четырех аймаков Халхи, в пути процессию сопровождали маньчжурские и тибетские войска. Ургинские ламы выходили встречать её на расстояние десяти ночёвок от столицы.