Спаси меня, вальс - Зельда Фицджеральд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Для этого надо работать.
— Я работаю по четыре часа в день.
— Многовато.
— А как иначе я стану балериной?
— Не представляю, как это стать кем-то, — заявила русская.
— Я поставлю свечки Святому Иосифу.
— Наверно, это поможет. Но лучше поставить свечку русскому святому.
В последние жаркие дни Дэвид и Алабама отправлялись на Левый берег. Их квартира, обитая желтой парчой, смотрела на купол собора Сен-Сульпис, в тени которого прятались старухи, а колокола непрерывно оповещали о похоронах. Кормившиеся на площади голуби бесчинствовали на выступе у них за окном. Сев у окна, Алабама подставляла лицо вечернему ветерку и размышляла. От изнеможения пульс у нее замедлялся, как в детстве. Она вспоминала время, когда была маленькой и рядом был папа — теперь, издалека, он казался ей источником непогрешимой мудрости и надежности. Отцу она могла доверять. А вот Дэвиду… Его сомнения были ей почти ненавистны, потому что были похожи на ее собственные. Обоюдные пробы и ошибки приводили исключительно к несчастливому компромиссу. В том-то и была беда: Алабама и Дэвид не учли, что жизненные их горизонты начнут — по мере их взросления — расширяться, и воспринимали эти перемены как что-то требующее компромисса, а не как естественный ход вещей. Им казалось, что они совершенны, и они открыли свои сердца для обесцененных чувств, но не для перемен.
С осенними туманами пришла сырость. Они обедали то в одном, то в другом кафе или ресторане, где было много женщин в бриллиантах, сверкавших, словно большие рыбины в аквариуме. Иногда они отправлялись на прогулки, иногда катались в такси. Алабама все сильнее боялась за их брак, но была тверда в намерении продолжать работу. Заставляя свое тело упражняться в аттитюдах и арабесках, Алабама пыталась, вспоминая о сильном отце и о своей первой прекрасной любви к Дэвиду, о забытом отрочестве и защищенном теплом домашнего очага детстве, сплести волшебный плащ. Теперь она все чаще ощущала одиночество.
А Дэвид становился все более общительным и все чаще бывал в разных компаниях. Их жизнь напоминала завораживающую перестрелку, правда, до убийства не доходило. И Алабама полагала, что они никого не убьют — вмешаются власти, а все остальное чепуха, вроде ее истории с Жаком или его с Габриэль. Ей было все равно — она действительно стала безразличной к одиночеству. Через несколько лет она сама удивлялась, вспоминая о том, как сильно может уставать человек.
У Бонни появилась французская гувернантка, которая отравляла им совместные трапезы бесконечными: «N'est-ce pas, Monsieur?»[88]и «Du moins, j'aurais pensée»[89]. Жевала она с открытым ртом, и Алабаму начинало мутить при виде кусочков сардин на золотых коронках. К тому же за едой гувернантка не сводила взгляда с пустого осеннего двора. Пришлось поменять гувернантку, однако Алабама все равно чувствовала, что быть беде. Она решила ждать.
Бонни быстро росла и сыпала историями о Жозетте, Клодин и других ученицах из своей школы. Она подписывалась на детский журнал, переросла Гриньоля[90]и начала забывать английский язык. Кое-что она все же приберегала для объяснений с родителями. Бонни стала вести себя высокомерно со своей старой английской няней, которая оставалась с ней, когда у мадемуазель были «выходные дни»: это были жуткие дни, когда в квартире можно было задохнуться в аромате духов «Ориган» от «Коти», а на лице Бонни выступала сыпь из-за лепешек от «Рампелмайера». Алабаме ни разу не удалось заставить няню признать тот факт, что Бонни ела их; няня твердила в ответ, что пятна появились из-за дурной крови и надо дать им выйти наружу, няня намекала на что-то вроде изгнания злых наследственных духов.
Дэвид купил Алабаме щенка, которого назвали Адажио. Горничная обращалась к нему: «Месье», — и кричала, когда он начинал носиться сломя голову, так что никто не мог его утихомирить. Обычно Адажио находился в комнате для гостей, где висели фотографические портреты ближайших родственников хозяина квартиры, которых пока еще можно было разглядеть сквозь накопившуюся грязь.
Алабаме было искренне жаль Дэвида. Она и он очень походили на обедневших людей, которые зимой перебирают оставшуюся от благополучных времен одежду. Оба повторялись, когда разговаривали друг с другом; она вытаскивала из памяти словечки, которые ему надоели до оскомины, но он терпел эти маленькие представления, привычно изображая живейший интерес. Алабама обижалась. Она всегда гордилась своими актерскими способностями.
Ноябрьский утренний воздух просачивался сквозь золотистую порошу, которая укутала Париж, и теперь все дни напоминали одно сплошное утро. Алабама в своей серой сумеречной студии ощущала себя истинной профессионалкой, стойко перенося дискомфорт неотапливаемого помещения. Девочки переодевались около плиты, которую Алабама купила для мадам; в раздевалке воняло сушившимися над плитой пуантами, затхлым одеколоном и нищетой. Когда мадам опаздывала, танцовщицы согревались, делая по сотне relevés[91]под декламацию стихов Верлена. Окна никогда не открывались из-за русских, а Нэнси и Мэй, которые работали с Павловой, говорили, что им делается дурно от вони. Мэй жила в доме Христианского союза молодых женщин и приглашала Алабаму в гости на чашку чаю. Однажды, когда они вместе спускались по лестнице, она сказала Алабаме, что, мол, не может больше танцевать, потому что ее уже тошнит.
— У мадам такие грязные уши, дорогая, что меня тошнит.
Мадам ставила Мэй позади других, и Алабама посмеялась над отговоркой девушки.
Маргерит всегда одевалась в белое, Фаня в вечно грязном белье, Анис и Анна, жившие с миллионерами, носили бархатные туники, еще Сеза в сером и красном — говорили, что она еврейка, — кто-то в голубом органди, худенькие девочки в абрикосовых драпировках, похожих на складки кожи, три Тани, ничем не отличавшиеся от всех остальных русских Тань, девочки в строго-белом, которые выглядели, как мальчики в купальных костюмах, девочки в черном, похожие на взрослых женщин, суеверная девочка в розовато-лиловом, еще одна девочка, которую одевала мать и которая носила нечто светло-вишневое, слепящее всех своими переливчатыми фалдами, и худенькая, трогательная, женственная Марта, танцевавшая в «Опера Комик», с воинственным видом убегавшая сразу после занятий к поджидавшему ее мужу.
В раздевалке властвовала Арьена Женнере. Она одевалась, повернувшись лицом к стене, использовала множество средств для растирания и однажды купила пятьдесят пар пуантов, которые давала Стелле, изнашивавшей по паре в неделю. Когда мадам проводила урок, Арьена следила, чтобы девушки не шумели. Ее вульгарно вихляющие бедра отталкивали Алабаму, и все же они подружились. Теперь она после уроков сидела с Арьеной в кафе под концертным залом «Олимпия» и пила свой ежедневный аперитив «Берег Корсики» — «Cap Corse» — с сельтерской водой. Арьена заходила за кулисы в «Опера», там к танцовщице относились с большим почтением, а потом они вместе с Алабамой шли на ланч. Дэвид смертельно ненавидел ее, потому что она пыталась прочитать ему нотацию по поводу его взглядов и приверженности к алкоголю. Однако мещанкой она не была: она была парижским уличным сорванцом и знала множество смешных историй о пожарных и солдатах, а также популярных на Монмартре песенок про священников, крестьянок и рогоносцев. Если бы не вечно спущенные чулки и занудные проповеди, ее можно было бы принять за проказливого эльфа.