Дом о Семи Шпилях - Натаниель Готорн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Между тем обезьяна, виляя тонким хвостом под роскошными складками своего тартана, помещается у ног итальянца. Она поворачивает свою морщинистую, жалкую рожицу к каждому прохожему, обводит глазами кружок детей, которые уже окружили музыканта, посматривает на дверь лавочки Гефсибы и бросает взгляд вверх к полуциркульному окну, откуда смотрят Фиби и Клиффорд. Она поминутно снимает свою шотландскую шапку, делает поклон и шаркает ножкой. Иногда, впрочем, она обращается непосредственно к стоящим вокруг зрителям, протягивая свою маленькую черную ладонь и выражая разными другими жестами свое искреннее желание получить что-нибудь из кармана любопытных. Странно похожее на человеческое выражение ее физиономии; умоляющий и коварный взгляд, обнаруживающий ее готовность погнаться за каждой жалкой выгодой; длинный хвост, такой длинный, что никак не мог спрятаться под плащом, – все эти черты вместе делают из обезьяны как нельзя более выразительную артистку. Маммона медных монет олицетворяет самую грубую любовь к деньгам. Не было никакой возможности насытить этого жадного чертика. Фиби бросила полную горсть мелкой меди. Обезьянка подобрала монеты с радостью, отдала спрятать итальянцу и тот же час начала опять свои пантомимические просьбы.
Без сомнения, не один новоанглийский житель – или все равно какой бы ни было нации человек, – проходя мимо, бросал взгляд на обезьяну и шел своим путем, не утомляя себя какими-либо дальнейшими соображениями. Клиффорд был существо особого разряда. Он по-детски восхищался музыкой и смеялся, глядя на фигуры, которые она приводила в движение. Но, посмотрев некоторое время на долгохвостого чертенка, он так был поражен его ужасным безобразием, что начал не на шутку плакать – слабость, которой люди, одаренные только нежными чувствами и лишенные способности смеяться, с трудом могут противостоять, когда случайно им представится самое низкое явление жизни.
Пинчонова улица оживлялась иногда зрелищами гораздо более торжественными, чем описанное выше, и эти зрелища всегда влекли за собой толпу народа. Вместе с дрожью отвращения при мысли о личном соприкосновении со светом Клиффорд чувствовал сильное влечение к нему всякий раз, когда шум и говор собравшейся толпы доходили до его слуха. Это обнаружилось особенно ясно однажды, когда городская процессия, с сотнями развевающихся знамен, с барабанами, флейтами, трубами и кимвалами, гремящими между рядами домов, проходила по улице, производя ногами во всю ее длину глухой гул и нарушая всегдашнюю тишину Дома о Семи Шпилях необыкновенной смесью звуков. Как предмет простого наблюдения, процессия в узкой улице слишком бедна живописными чертами. Когда зрителю видно монотонное выражение каждого лица, лоснящегося от пота и высказывающего тяжелое самодовольство, когда виден даже покрой панталон, видна даже жесткость или мягкость воротничков и даже пыль на спинах сановитых людей, тогда подобная картина покажется ему не более как детской игрой. Чтоб она представила зрелище величественное, надобно видеть ее с выгодного ракурса, когда она медленно двигается своею длинной массой через широкую равнину или красивую городскую площадь; тогда в отдалении все мелкие личности, из которых она состоит, сливаются в широкую картину бытия, в одну огромную жизнь, в одно собирательное тело, одушевленное однородным духом. Но, с другой стороны, если человек очень впечатлительный, стоя один, так сказать, на берегу такой движущейся картины, будет рассматривать ее не в ее атомах, но в ее агрегате, как широкую реку жизни, текущую в глубоком ложе, полную мрачных таинств и взывающую из своей глубины к его внутренней чувствующей глубине, тогда близость придаст ей еще больше эффекта. Она до такой степени его очарует, что он только с трудом удержится, чтоб не броситься в волнующийся поток человеческих страстей.
Так было и с Клиффордом. Он начал дрожать; он побледнел; он бросил встревоженный взгляд на Гефсибу и Фиби, которые сидели рядом с ним у окна. Они не понимали ничего в его движениях и воображали, что он только взволнован непривычным шумом. Наконец, весь в трепете, он вскакивает, заносит ногу на окно – еще минута, и он был бы на неогражденном перилами балконе. Вся процессия могла видеть дикого, блуждающего глазами человека, его седые волосы, развевающиеся на ветру, который волновал ее знамена, – одинокое существо, отчужденное от своей породы, но чувствующее себя снова человеком, объектом непреодолимого инстинкта, который увлекал его. Если б Клиффорд выскочил на балкон, он, вероятно, бросился бы на улицу – под влиянием ли особенного ужаса, который иногда увлекает свою жертву в пропасть, от которой она отшатывается, или животного магнетизма, трудно решить. Оба побуждения могли действовать в нем одновременно.
Но его товарищи, испуганные его жестами, которые напоминали движения человека, увлекаемого против воли, схватили Клиффорда за платье и удержали по эту сторону окна. Гефсиба вскрикнула. Фиби, на которую всякое безумие наводило ужас, начала плакать.
– Клиффорд, Клиффорд! Неужели вы потеряли рассудок? – воскликнула его сестра.
– Я едва понимаю, что делаю, Гефсиба, – сказал Клиффорд, тяжело дыша. – Не бойся, все прошло, но если б я бросился туда и остался жив, мне кажется, я бы был другим человеком.
Может быть, в некотором смысле Клиффорд говорил правду. Ему нужно было потрясение, или, может быть, ему нужно было погрузиться глубоко-глубоко в океан человеческой жизни, потонуть в нем, покрыться его глубиной и потом вынырнуть отрезвленным, выздоровевшим, возвращенным миру и самому себе. А может быть, ему нужно было только последнее лекарство – смерть!
Подобное желание восстановить разорванные связи выражалось у него иногда в более тихих порывах, а однажды оно было украшено религией, которая лежит в сердце человеческом еще глубже, нежели даже это чувство. В случае, о котором мы расскажем, высказалось со стороны Клиффорда трогательное сознание попечения и любви Божией к нему, к этому бедному, покинутому человеку, который, если б это было возможно для какого-нибудь смертного, мог бы безгрешно считать себя отверженным, забытым.
Это было в одно воскресное утро, в одно из тех светлых, тихих воскресений, когда небеса как будто улыбаются над всем пространством земли торжественной улыбкой – торжественной и вместе приветливою. В такое воскресное утро, если б только мы были довольно чисты для того, чтоб быть его проводником, мы бы почувствовали, как естественное богопочитание восходит посредством нашего существа к небу, на каком бы месте мы ни стояли. Колокола – разнообразных тонов, но все согласованные между собой в гармонию – перекликались и отвечали друг другу:
«Воскресенье!» – «Воскресенье!» – «Да, сегодня воскресенье!»
По всему городу разносили они эти благословенные звуки, то тихо, то с живой радостью, то поодиночке, то все вместе, восклицая с восторгом:
«Воскресенье!»
И воздух далеко расширял их звон и смешивал его со звуками святого слова. Проникнутый ясным и нежным солнечным сиянием, он вливался