Хищное утро - Юля Тихая
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вам не стоило этого делать, — вспомнила я и постаралась придать своим словам веса. — Среди Бишигов принято взаимное уважение, тем более что бабушка очень многое сделала для Рода. Я прошу вас в дальнейшем воздержаться от…
Он усмехнулся:
— Кто везёт, на том и едут, не так ли?
Я нахмурилась, а он тряхнул головой.
— Извини. Но, честно говоря, мне всё равно на твою бабушку. Она ещё всех нас переживёт.
— Не говорите так.
— Мне показалось, ты и сама была рада помолчать. Нет?
— Я никогда не стала бы…
— …хамить бабушке. Конечно.
Я устало прикрыла глаза. В спектре всех сегодняшних проблем — от Комиссии до запроса на эксгумацию папы, от Конклава до убийств, от кривых рук Ксанифа до прохудившейся крыши, — мне не хватало для полного, захлёстывающего счастья только глупых семейных дрязг и необходимости обучать взрослого мужчину этикету.
С другой стороны, он ведь вмешался, потому что посчитал, что мне этого хочется. В этой мысли было что-то незнакомое и стыдно-приятное, как будто чему-то во мне это нравилось, как будто что-то во мне радовалось и этому вниманию, и этому позору.
Вообще говоря, я всегда прекрасно справлялась сама, — как это и должно быть. Ты сам себе, как любила повторять раньше мёртвая прабабушка Урсула, ответственный взрослый: хочешь плакать и ныть — плачь и ной, потом сама себя пожалей и вперёд, исправлять ошибки и строить прекрасное будущее. Керенберга учила нас тому же самому, и Ливи от её наук буянила, вела себя непристойно и выскочила замуж за первого встречного, кто хорошо улыбнулся.
С другой стороны, если бы мы с Ливи устроили конкурс на самый счастливый брак — скажем прямо, совсем не факт, что я бы его выиграла.
Эта мысль была почему-то кислой, и я поторопилась запить её грогом. Может быть, в нём и были сироп и ликёр, но на вкус казалось, что малиновое варенье; бокал едва заметно подрагивал в моей руке, и на матовой поверхности напитка бликовал свет ламп.
Кто знает, вдруг это и неплохо, что Ёши устроил эту сцену. Хамить бабушке, конечно, действительно не стоило, как и в целом разговаривать за столом в таком тоне; с другой стороны, это ведь, получается, он… вступился за меня? Он мой муж, в конце концов. В этом ведь нет ничего такого уж ужасного?
Ёши смотрел на меня мягко и немного устало, как на маленькую. И я, конечно, вздёрнула подбородок и спросила с вызовом:
— Вам нравятся слабые женщины?
— Интересная интерпретация, — он явно развеселился.
— Ваше мнимое рыцарство неуместно, — отчеканила я и немедленно закашлялась в грог. — Это дешёвые манипуляции, они очевидны.
Ёши вздохнул.
— Как тебе грог?
— Малиновый, — растерянно сказала я.
И позорно шмыгнула носом.
Я не умею плакать, — хотя, конечно, это совсем не тот навык, который приобретается путём длительного изучения теоретической базы и выполнения развивающих упражнений. Я не умею плакать, и это совершенно прекрасное качество, которое помогает держать лицо, даже когда это делается очень сложным. Насморк стремился превратить моё лицо в одутловатое кладбище соплей, а глаза чуть слезились от алкоголя, и всё это никто, совершенно никто не должен был видеть.
Надо было взять себя в руки, встать и уйти к себе, пить микстуры и лечиться. Но двигаться не хотелось, глубокое кресло обхватило меня и утопило в себе, а Ёши вдруг сказал:
— Хочешь, я тебя нарисую?
Он уже рисовал меня однажды, без спросу — но это было другое: я не присутствовала.
Ёши безжалостно сорвал с мольберта лист с цветными кляксами, скомкал его и бросил в корзину; потом долго перебирал бумагу — она была разложена по папкам, и он то пробегал пальцами по листу, то бросал на меня взгляд. Наконец, выбрал плотный серовато-зелёный картон, пришпилил его к мольберту, поднял основу до вертикального положения, натянул тонкие перчатки и потянулся за пастелью.
Я видела раньше только детскую пастель, жирную и яркую, которой удобно рисовать зубастые солнышки и жизнерадостную изумрудную траву, с силой вдавливая мелок в бумагу до густого сплошного следа. Ёши рисовал чем-то другим, похожим только внешне: в ящике были переложены пергаментом разноцветные сухие стержни квадратного сечения. На бумаге они оставляли мягкие бархатистые штрихи, полупрозрачные и матовые; на пол пастель осыпалась лёгкой-лёгкой крошкой.
В живописи я мало что понимала, поэтому смотреть на сеть накладывающихся друг на друга цветных росчерков было не очень увлекательно. Куда интереснее был сам Ёши: он сидел перед мольбертом почти неподвижно, с непроницаемым лицом, а руки двигались отточенными короткими движениями.
А ещё он смотрел. По-другому, не так, как обычно. Казалось, что он видит какие-то тончайшие детали, из тех, какие я сама в себе никогда не замечала. В этом было что-то странное, неловкое и вместе с тем интимное, и этот странный взгляд почему-то волновал меня даже больше, чем наша с ним пустая и пронзительно-холодная брачная ночь.
Я задремала, наверное, потому что прошло как будто не так и много времени, но грог в моих руках совершенно остыл. Ёши отстранился от мольберта, посмотрел на него будто бы с сомнением, а потом ловко подцепил ногтём большого пальца все кнопки по очереди и протянул мне лист.
У него был странный взгляд, как будто выжидательный и напряжённый. Я вдруг вспомнила тот десяток снов, в которых прекрасная лунная разрывала на тысячу мелких клочков его рисунки, пока он признавался ей в любви; мои пальцы, кажется, дрогнули.
Не знаю, отчего Сонали была так возмущена схожестью. Пастельная я была совершенно не похожа на меня, — и, пожалуй, отличалась от реальности в лучшую сторону. Она сидела в глубоком кресле, обтянутом гобеленной тканью с едва различимыми силуэтами мрачных скал; у неё был в руках кубок с сияющей колдовской водой, а за спиной — длинный посох с навершием из веера чёрных ножей. У неё не тёк нос и не слезились глаза, её фигура была наполнена достоинством и силой, на бритой голове лежал крупный венок из ярких цветов, — и вместе с тем она почему-то звучала в миноре.
Нарисованные глаза смотрели прямо на меня, ясно и твёрдо; губы искривлены, челюсть сжата.
— Спасибо, — тихо сказала я, не сумев придумать других слов.
И протянула ему рисунок