Из Африки - Карен Бликсен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На рассвете Эммануэльсон выглядел, как труп из легенды, у которого под землей ускоренными темпами отросла борода, однако он успешно поднялся из могилы и вел себя по дороге безупречно. После переезда через реку Мбагати я высадила его из машины. Утренний воздух был прозрачен, в небе не было ни облачка. Ему предстояло шагать в юго-западном направлении. С противоположной стороны только что появилось солнце, красное и заспанное, напомнившее мне почему-то желток сваренного вкрутую яйца. Пройдет три-четыре часа — и оно раскалится добела, и тогда путешественнику несдобровать…
Эммануэльсон попрощался со мной и зашагал было прочь, но потом вернулся, чтобы проститься вторично. Наблюдая за ним из машины, я догадалась, что ему нравится, что у него есть зрительница. Сидевший в нем драматический инстинкт был так силен, что он наверняка пребывал в тот момент в святой уверенности, что покидает сцену, провожаемый взглядами публики. Уход Эммануэльсона! Дело было за малым: холмы, терновник и пыльная дорога должны были, сжалившись над ним, превратиться в безобидные картонные декорации.
Утренний ветерок развевал полы его длинного черного плаща, из кармана торчало горлышко бутылки. Мое сердце наполнилось любовью и признательностью, какие испытывают домоседы по отношению ко всем странникам на этом свете: морям первооткрывателям, бродягам. Взойдя на холм, он обернулся, снял шляпу и помахал мне; его длинные волосы развевались на ветру.
Фарах, сидевший со мной в машине, спросил:
— Куда идет этот бвана? — Фарах называл Эммануэльсона бваной, желая повысить статус человека, переночевавшего у меня в доме.
— В Танганьику, — ответила я.
— Пешком?
— Да.
— Да поможет ему Аллах!
На протяжении того дня я часто возвращалась мыслями к Эммануэльсону, даже выходила из дому, чтобы взглянуть на дорогу, ведущую в Танганьику. Уже в темноте, часов в десять вечера, я услыхала с юго-запада львиный рев; спустя полчаса рев повторился. Я представила себе, как зверь восседает на старом черном плаще.
Всю следующую неделю я пыталась разузнать судьбу Эммануэльсона. Фарах получил задание расспросить знакомых индусов, перегонявших в Танганьику грузовики, не встретился ли беглец кому-нибудь из них по пути. Но никто ничего о нем не знал.
Спустя полгода я с удивлением получила заказное письмо из Додомы (Додома — город в Танзании), где не знала ни души. Письмо оказалось от Эммануэльсона. В него были вложены пятьдесят рупий, которые я одолжила ему в первый раз, когда он пытался скрыться из страны, а также четыре рупии для Фараха. Кроме этих денег — из всех сумм, которые могли мне откуда-нибудь вернуться, на эти я рассчитывала меньше всего, — в конверте лежало пространное, прочувственное, попросту очаровательное письмо. Эммануэльсон устроился в Додоме (как его туда занесло?) барменом — могу себе представить, что там за бар! — и ни на что не жаловался. У него обнаружился талант к благодарности: он в мельчайших подробностях запомнил вечер, проведенный со мной на ферме, и несколько раз подчеркивал, что чувствовал себя среди друзей.
Он во всех деталях описал свое путешествие в Танганьику. Немало добрых слов нашлось у него для маасаи. Они подобрали его на дороге, взяли с собой, выказав доброту и гостеприимство, и позволили пройти с ними почти весь извилистый путь. По его словам, он так удачно их развлекал, расписывая свои приключения в разных странах, что они не хотели его отпускать. Эммануэльсон не владел языком маасаи и, излагая свою одиссею, наверняка был вынужден прибегать к средствам пантомимы…
Я подумала, что Эммануэльсону было на роду написано искать убежища у маасаи, а они не могли его не приютить. Истинная аристократия и истинный пролетариат в равной степени чутки к трагедии. Для них она — основополагающий принцип Божественного устройства и ключ — вернее, ключик — к тайне бытия. Этим они отличаются от буржуазии всех степеней, которая отрицает трагедию, не переносит ее, усматривая в ней одни неприятности. Здесь кроется причина многих неурядиц между белыми поселенцами, принадлежащими к среднему классу, и африканцами. Угрюмые маасаи являются аристократами и пролетариями одновременно, поэтому они изъявили готовность с ходу распознать в одиноком страннике в черном одеянии трагический персонаж, и трагик, оказавшись среди них, наконец-то обрел себя.
Приезды друзей становились счастливыми событиями в моей жизни, о чем знала вся ферма.
Когда приближалось к завершению очередное длительное сафари Дениса Финч-Хаттона, я обязательно находила утром перед своим домом молодого маасаи, стоящего на одной ноге.
— Бедар возвращается, — сообщалось мне. — Он будет здесь через два-три дня.
Днем чернокожий мальчишка, сидевший на лужайке, говорил мне:
— В излучине реки кормится гусиная стая. Если хочешь настрелять птицы к приезду Бедара, я пойду с тобой туда на закате, чтобы помочь найти дичь.
Самым убежденным бродягам среди моих друзей ферма казалась райским уголком по той, очевидно, причине, что оставалась на одном месте и никогда не изменялась. Им много где случалось бывать, они разбивали палатки в самых разных местах, но кольцевой подъезд к моему дому казался им вечным, как орбита звезды. Им нравилось видеть знакомые лица, а у меня все годы моего проживания в Африке не менялись слуги. Живя на ферме, я мечтала уехать, а они заявлялись туда, мечтая о книгах, свежих простынях и прохладе за ставнями; сидя у костра, они предавались фантазиям о радостях фермерского существования и, приезжая, спешили спросить меня:
— Ты научила своего повара жарить охотничий омлет?
— Пришли ли с последней почтой пластинки с «Петрушкой» Стравинского?
Они гостили на ферме даже в мое отсутствие. Денис пользовался фермой, пока я находилась в Европе, а Беркли Коул называл ее своим «лесным убежищем».
В обмен на блага цивилизации скитальцы одаривали меня охотничьими трофеями: леопардовыми и гепардовыми шкурами, из которых потом, в Париже, надлежало пошить меховые шубки, шкурами змей и ящериц на туфли, перьями марабу.
Желая доставить им удовольствие, я в их отсутствие экспериментировала с причудливыми рецептами из старинных кулинарных книг и выращивала у себя в саду европейские цветы.
Однажды во время посещения Дании одна старушка подарила мне дюжину луковиц пионов, которые мне, невзирая на строгие карантинные правила, удалось провезти в Африку. Стоило мне их посадить, как они дали кривые пунцовые отростки, на которых вскоре появились нежные листочки и круглые бутоны. Первый из распустившихся цветков назывался «Герцогиня де Немур»: это был благороднейший и пышнейший белый цветок, испускавший сладкий аромат. Когда я срезала его и поставила в воду, всякий белый, входивший в гостиную, делал ему комплименты. Вот это пион! Но вскоре все остальные бутоны засохли и облетели, и белый цветок остался единственным исключением из печального правила.
Несколько лет спустя я имела беседу по поводу пионов с англичанином, служившим садовником у леди МакМиллан на вилле «Чиромо».