Нация прозака - Элизабет Вуртцель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Мамочка, – говорю я и, словно назло, начинаю плакать. – Мамочка, если бы ты знала, как мне тяжело видеть, что тебе трудно. Я злилась из-за того, что у меня нет братьев и сестер, злилась из-за того, что папа отстранился, я во всем зависела от тебя и злилась из-за того, что ты зависела от меня. У меня не было детства. Я не знаю, что значит просто веселиться. А ты никогда не радовалась материнству. Потому что оно так на тебя давило. Ты всегда пыталась сделать, как лучше для меня, а я – как лучше для тебя. А я хотела быть лучше всех в твоей семье, лучше всех моих кузенов-сверстников, я всегда чувствовала, что я хуже их, потому что у меня не было папы, – и снова слезы, мои, ее. – Но, послушай, я ведь была не хуже других. Правда была. Я вообще была лучшей дочкой во всем мире. Ты разве не помнишь? Не помнишь меня? А вот я себя помню, даже если вы все забыли. Я помню, как изо всех сил старалась, и помню, что никто ни разу не сказал мне, что я молодец! Я хотела всего-навсего быть счастливым ребенком, но вместо этого всегда была маленьким взрослым, и никто никогда не говорил мне, что я умничка!
Я уже заговариваюсь, и мне неловко оттого, что я перестаралась: я хотела сказать что-то такое, что бы заставило маму почувствовать мою горечь, но вместо этого свалилась в пафос. Мои слова больше похожи на монолог из какого-нибудь фильма с Томом Крузом, фильма об одной из этих больших трагедий – Великой пролетарской культурной революции в Китае, войне во Вьетнаме, Холокосте, терактах Ирландской республиканской армии в Лондоне, – и рядом с этой настоящей, переворачивающей мир тоской все проблемы главной героини просто сведут к проблемам с самооценкой. Фильмы такого рода намекают на то, что причиной международных катастроф могут быть, частично или целиком, матери, что любят слишком сильно или любят недостаточно, отцы, которые уходят в абьюз, или алкоголь, или просто уходят. Я слышу себя со стороны и прекрасно понимаю, что сыплю голливудскими клише, и все же я знаю, что иногда личное – это политическое[179], что люди, которые могли бы сделать мир лучше, в конце концов разрушают его, потому что они больны на всю голову, потому что выросли в плохих семьях. И я продолжаю бормотать.
– Я думала, что если поступлю в Гарвард, то покажу и тебе, и всем, что достаточно хороша, – говорю я. – Я думала, что если поступлю в Гарвард, все решат, что со мной все в порядке, я хороший ребенок. А теперь ты орешь на меня, и твоя сестра наверняка тоже мне позвонит и наорет на меня из-за того, как я поступила с бабушкой и дедушкой, и вся твоя семья скажет, что я ужасный ребенок, а я ведь так стараюсь. Так стараюсь. Стараюсь…
К этому моменту я уже в истерике, мама в истерике, мы сидим, обнявшись, мама все еще в своем тяжелом пальто, а я во фланелевой сорочке, которая мне как вторая кожа. – Я просто всегда хотела, чтобы и ты, и все остальные любили меня, – шепчу я в ее воротник, и неважно, слышит она или нет, я вообще не знаю, почему все еще говорю. – Но теперь я всех ненавижу. Мне на всех плевать, вот как я всех ненавижу.
– Ох, Элли, я знаю, – говорит моя мама. – Я знаю. Бедная девочка.
6
Таблетки счастья
Люди вроде нас, которые верят в физику, знают, что различие между прошлым, настоящим и будущим – всего лишь глупая, навязчивая иллюзия.
В своей бесконечной мудрости Гарвард постановил, что вслед за двумя неделями каникул последуют неделя подготовки к сессии[181] и три недели экзаменов, а это означало, что в попытках что-то выучить в течение семестра нет никакого смысла. Куда лучше было приберечь для финальных шести недель пыток и силы, и те остатки разума, что удавалось сохранить после периода ничегонеделания и лениво сменявших друг друга кембриджских дней, время от времени прерываемых занятиями. После каникул – моей личной версии домашнего ареста – я конечно же объявилась на кампусе как ни в чем не бывало. Как бы плохо мне ни было дома, я знала, что в любом случае вернусь в Гарвард, сдам экзамены, получу хорошие оценки и как-нибудь переживу весенний семестр. В глубине души я не умела сдаваться, зато умела прятать свои раны и оттягивать моменты обострения депрессии до каникул или выходных, когда можно было позволить себе сокращенную версию адского нервного срыва. И даже тогда я умудрялась пережить все и жить дальше, делая ровно столько, сколько было нужно, чтобы выкарабкаться.
Как-то раз после ужина, во время самой первой сессии в Гарварде, я торчала у себя в комнате, безуспешно пытаясь сосредоточиться на «Одиссее». Предполагалось, что это интересно – читать про эпическое путешествие со всякими сиренами и лотофагами, островным романом с Калипсо и с бедной Пенелопой, воплощением женской добродетели, непрестанно ткущей и распускающей ткань на ткацком станке, отваживающей женихов, продолжающей ждать, ждать и ждать, пока своенравный Одиссей вернется домой. «Одиссея» – одна из тех книг, что нравятся всем, и считается, что она лучше «Илиады», состоящей из одних солдат, сражений и конкурирующих друг с другом мачо, – но мне никогда не удавалось проникнуться интересом к античным путешествиям. Мысли разбегались во всех направлениях. Сложно было поверить, что дома я неделями сидела над книгами, ни о чем не беспокоясь, – и с помощью чтения даже справлялась с приступами грусти и упадками настроения, – а вернувшись в Гарвард, снова потеряла покой. Тело звенело, болела голова, я не могла перестать думать о том, что где-то там, за пределами общежития, все мои друзья веселятся и радуются, что им больше не нужно со мной возиться.
Дело было не только в том, что каждый раз, когда я накуривалась, я оказывалась в отделении «скорой помощи» и, как правило, тянула за собой дурацкую, беспомощную свиту. Даже когда все было нормально, я все равно умудрялась всех раздражать и нарушала приятную расслабленность, свойственную и препстерам, и их вечеринкам. Мне было недостаточно отправиться на тусовку и наслаждаться компанией, недостаточно играть в четвертаки и другие тупые алкогольные игры. У всего должна была быть кульминация, высокопарное обещание великого искупления,