Дэниел Мартин - Джон Фаулз
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Помимо всего прочего, вырос престиж Энтони: он блестяще защитил диплом, получив степень магистра первого класса, очень быстро стал вхож в круг философской элиты Оксфорда, и уже не было сомнений, что будет избран в учёный совет колледжа, как только проявит себя как преподаватель, вполне «вписавшийся» в обстановку. Всё это совершенно его не изменило, он даже стремился несколько поубавить свою авторитарность en famille[101], но всё это, да ещё и чувство счастья, которое он не мог утаить, повлияло на всех остальных. Подтвердилась мудрость принятого Джейн решения, или, по крайней мере, это решение теперь легче было понять. Дэн же испытывал душевные муки по поводу собственной не очень удачной карьеры, завидовал, ревновал… Он не завидовал академическому блеску Энтони, но ему был необходим успех. Пьеса, которую он тайком от всех отправил в театральное агентство, была отвергнута всеми прочитавшими её режиссёрами. Этот провал много месяцев подряд тяжкой ношей лежал на его плечах.
Нэлл тоже изменилась. Их отношения никогда не отличались — во всяком случае, так казалось Дэну — правильностью и убеждённостью, столь присущей отношениям Джейн и Энтони. Они понимали друг друга, им было хорошо друг с другом в постели, нравилось бывать вместе на людях. Но в Нэлл всегда виделась Дэну какая-то неглубокость, ненадёжность, нетерпеливость. Она обожала весёлые вечеринки, забавных людей, ей нравилось флиртовать и строить глазки — «швыряться нежными взглядами», как однажды назвала это Джейн. Нэлл всячески — в отличие от сестры — использовала свою внешнюю привлекательность, видимо, стремясь компенсировать что-то, чего ей недоставало. Однако новообретённая трезвость сестры повлияла и на неё. Она стала усерднее заниматься и неожиданно всерьёз принялась выполнять роль хозяйки в квартире на Бомонт-стрит, куда переехал Дэн. Брак стал неизбежностью. Нэлл, если сравнивать с тем, какой она была раньше, оказалась совершенно под каблуком (если можно так сказать о женщине) у Дэна. Дэну это нравилось; а когда они узнали, что Джейн ждёт ребёнка, его смутные переживания и неудовлетворённость, которую он всё ещё иногда испытывал, испарились совершенно. Он наконец примирился с тем, что его жребий — Нэлл.
Но к тому времени, к той весне, Дэн написал уже четыре или пять пьес, сейчас точно не помню. Теперь у него хватило ума строить драматические сюжеты на событиях, характерных для того мира, который был ему хорошо известен, а не шить по канве воображения, не основанного на жизненном опыте; хватило у него ума и прислушаться к советам. К счастью, случилось так, что в студенческом театре появился один из самых знаменитых и мыслящих актёров Англии. Дэн отважился показать ему свою пьесу; актёр заставил его переписать несколько сцен и выбросить парочку других. И тогда знаменитый добряк решил сыграть роль волшебника-крёстного — и отвёз пьесу в Лондон. В мае Дэн осознал, что первый решающий шаг к карьере профессионального драматурга сделан: он подписал свой первый контракт. «Опустевший храм» самым чудесным образом повлиял на состояние его духа, хоть и не на состояние его кошелька, и рассеял последние сомнения, какие Нэлл могла всё ещё испытывать по поводу его занятий. Ему даже показалось, что он углядел некоторую печаль в глазах Джейн, когда она услышала замечательную новость, и — поскольку всё человеческое оказалось ему не чуждо — внутренне хмыкнул, подумав об этом. Так что в целом тот год был добрым для всех четверых, многообещающим и светлым, это было время, когда то, что ты делаешь с собой, кажется много важнее, чем то, что ты делаешь другим, или то, что они делают тебе.
Никто из нас раньше не бывал в Италии: всё здесь было новым и интересным. Нам нравился даже летний зной; мы влюбились в запущенную, но просторную, полную воздуха старую квартиру с выстланным каменными плитами полом, в бесконечные сиесты, экскурсии и пикники, поездки в Кампанью. Носиться по округе мы не могли — зной и беременность Джейн этого не допускали. Мы с Нэлл иногда отправлялись прогуляться вдвоём, но и вчетвером нам было очень хорошо, кажется, лучше, чем когда бы то ни было раньше. Между мною и Джейн — а в Риме нам порой приходилось оставаться наедине — ни слова не было сказано о прошлом. Я думал, мы стали ужасно взрослыми, научившись столь убедительно притворяться, что ничего между нами не было; мы могли обсуждать какое-нибудь полотно в музее или отправиться в магазин за углом, как старинные друзья. Она с благоговейным ужасом думала о будущем ребёнке, в то время как Энтони переживал острый период младоотцовского невроза, буквально трясясь над женой и волнуясь о благополучии своего первенца; но даже эта кувада[102]делала его в наших глазах милым, не чуждым ничего человеческого. Все мы подсмеивались над ним за излишне суетливую заботливость, зато он смешил нас, указывая на нелепости католического Рима. И Джейн, и Энтони теперь довольно легко носили свои католические одежды. Мы с Нэлл любили поддразнивать их из-за воскресной мессы: склонившись над путеводителем, они всерьёз обсуждали (специально для нас устраивая маленький спектакль), какую из церквей посетить на этот раз, словно двое гурманов, выбирающих ресторан получше. А мы, в их отсутствие, праздновали собственную мессу, предаваясь любви на залитой солнцем терассе. И пришли к выводу, что они понемногу превращаются в узколобых мещан, но мы их всё равно любим.
Истинной Библией для нас четверых в то лето явилась книга «Море и Сардиния»[103]. Мы согласились, что имперский Рим вульгарен до умопомрачения. Всё хорошее и доброе относилось лишь к Лоуренсу и этрускам. Мы отыскивали все места, так или иначе связанные с их историей. Изображали из себя язычников, а на деле были всего лишь обыкновенными оксфордскими эстетами.
Кульминацией и символом тех недель, исполненных охры и синевы, стала Тарквиния. Знаменитые склепы с росписями были всё ещё недоступны для публики, но Энтони вытащил на свет божий имя одного из своих новых друзей по профессорской, и хранитель разрешил нам осмотр памятника. Мы бродили там почти до самого вечера. Это был незабываемый день, а для меня он явился поистине аватарой — высшим воплощением почти всего, что я вынес из собственного детства в Девоншире. Я чувствовал, что воспринимаю всё здесь гораздо глубже, чем Энтони, хоть он, разумеется, знал об этрусках гораздо больше, чем я, — с научной точки зрения. Думаю, именно там впервые я чётко осознал бессмысленность такого понятия, как прогресс в искусстве: ничто не могло быть лучше, прекраснее того, что мы здесь увидели, до скончания времён. Заключение печальное, но в благородном, непреходящем, плодоносном смысле.
Мы вернулись в крохотный городок и уселись, прихлёбывая вино и рассуждая — многословно, как свойственно этому возрасту — о том, что чувствовал каждый, о том, как всё это трогательно, как… и вдруг решили, что нам надо остаться здесь на ночь. Толкнулись в одну гостиницу, в другую — всё было занято отдыхающими итальянцами. Но официант в одной из гостиниц указал нам уединённый pensione[104]у самого моря, в трёх милях от городка, и мы втроём убедили Энтони отбросить сомнения. В pensione имелась только одна свободная комната, но с двумя двуспальными кроватями, и мы отпустили дряхлое такси, доставившее нас до места. Мы долго сидели за ужином и снова пили вино в увитой виноградом беседке. Было душно. Слегка пьяные, мы спустились на берег и медленно шли вдоль кромки молчащего, неподвижного моря. Нэлл и Джейн вдруг решили купаться. Разделившись на пары по полу, а не семьями, мы разделись. Я увидел, как девушки осторожно вошли в воду, потом обе повернулись и окликнули нас. Они стояли в свете звёзд, взявшись за руки, словно две нимфы. На миг я даже засомневался, могу ли различить их, хотя Джейн была на один-два дюйма выше сестры. И подумал: «А ему не доводилось раньше видеть Нэлл обнажённой — её грудь, её лоно». Тут Нэлл сказала: