Кустодиев - Аркадий Кудря
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вероятно, просьбы пациента о том, чтобы ему предоставили условия, подходящие для работы, дошли до сердца администраторов клиники, и Кустодиева переводят в другую палату, о чем он с удовольствием сообщает жене: «Работать очень светло здесь. У меня хорошая комната — как мастерская»[247].
Особенно радует, когда выпадает возможность вырваться из клиники в город и на природу. Из письма жене: «Вчера вечером мы вернулись из Женевы, куда ездили на один день из Лозанны. На наше счастье была чудесная погода, солнышко и очень тихо. Чудесная набережная, много воды, чайки, лебеди и какие-то уточки маленькие сплошь покрывали воду. Кругом города горы, и между ними видна верхушка Монблана… Купил себе там кистей, холста и красок»[248].
А изредка случается праздник музыки. «Совсем неожиданно вчера был на интересном концерте в Лозанне. Приехал из Парижа симфонический оркестр Ламуре на один концерт, и все обитатели нашего шале захотели послушать настоящей хорошей музыки. Программа очень была удачна — Шуман, Римский-Корсаков, Вагнер (“Тристан и Изольда”), Берлиоз и Дебюсси. Лучше всего, конечно, Римский с Вагнером. Курьезно, что концерт был… в церкви; оркестр помещался где орган, а публика сидела на хорах и внизу на скамьях. Поэтому все было как-то необычно. Конечно, не аплодировали…»[249]
Вопреки прогнозам профессора Ролье насчет близкого выздоровления, рука к заклинаниям уважаемого эскулапа прислушиваться пока не хочет. «Все слежу за рукой, — пишет Кустодиев жене, — и хочу догадаться, отчего она бывает хуже, от работы или от погоды, и не могу… бывают дни, когда я работаю — она не болит — и обратно — побаливает в дни полнейшего отдыха».
В конце концов назревает необходимость вновь повидаться с доктором Ролье и послушать, что он будет говорить теперь. «Третьего дня, — в середине февраля 1912 года сообщает Кустодиев жене, — был у Ролье, и, представь себе, он нашел, что надо сделать… новый корсет! Как это тебе нравится? Что этот корсет очень мне тесен и давит на грудь и плечи и на лопатки и от этого, вероятно, боль в руке усилилась…»[250]
Между тем затянувшееся отсутствие мужа начинает не на шутку угнетать Юлию Евстафьевну, вынужденную в одиночку воспитывать детей. Почти к своему тридцатидвухлетию Борис Михайлович получает от жены письмо, выдающее состояние ее души. Очень оно некстати, но отвечать надо. «Прислала ты письмо, которое растревожило мои старые раны — все эти вечно старые и вечно новые вопросы, которые и меня самого мучают не меньше тебя. Ты вот пишешь про чувство одиночества, и я вполне это понимаю — оно у меня еще усиливается… сознанием, что я нездоров, что все, чем другие живут, для меня почти уже невозможно… В жизни, которая катится так быстро рядом и где нужно себя всего отдать, участвовать я уже не могу — нет сил. И еще больше это сознание усиливается, когда я думаю о связанных со мной жизнях — твоей и детей. И если бы я был один — мне было бы легче переносить это чувство инвалидности…
Правда, несмотря на все, я иногда удивляюсь еще своей беспечности и какой-то, где-то внутри лежащей, несмотря ни на что, радости жизни, — просто вот рад тому, что живу, вижу голубое небо и горы — и за это спасибо. И не останавливаюсь долго на мучающих, неразрешимых вопросах…»[251]
Чувство жизни и вечной ее красоты, словно обостренное болезнью, укрепляется в нем и тем, что он видит вокруг себя и воспоминаниями о чудесных местах, где когда-то довелось побывать. «Такие дивные дни и так все красиво кругом, что забываешь, что ты болен и что есть какая-то другая жизнь, там внизу, с ее движением, сутолокой и заботами… Удивительная вещь эта красота природы! И никогда я, кажется, не чувствовал так сильно желания жить и чувствовать себя живущим»[252].
Читая книгу П. П. Муратова «Образы Италии», он не мог не вспомнить сердитые слова, сказанные когда-то однофамильцем выдающегося искусствоведа о собственном творчестве. А вот Павел Павлович Муратов об Италии, ее искусстве, пишет превосходно, с любовью, добирается до сердца. О навеянных книгой мыслях — в письме жене: «Читал о Риме — Римской Кампанье, о вилле Адриана и вспомнил этот развалившийся храм среди рощи кипарисов, сломанные ступени наверх, переход, узкие коридоры и комнаты внизу… Такой тихий вечер — кругом все замерло, тихо, только ящерицы шуршат под плющом, покрывающим стены, упавшие камни… В этих старых развалинах еще чувствуются неумирающие великие боги и божества древности…»[253]
Благодаря заботам Федора Федоровича Нотгафта можно увидеть из присланной им корреспонденции, какие картины показаны на очередной выставке «Мира искусства». Интересны работы Серебряковой, женские портреты покойного Серова. Теперь можно и Нотгафта обрадовать. После изрядно надоевшей картины для Кнебеля «В московской гостиной 1840-х годов» вплотную взялся за «Купчих» по заказу Федора Федоровича.
В ожидании скорого отъезда из Лейзена и готовя для себя фронт работ в Петербурге, Кустодиев, имея в виду сделанный ему осенью ответственный заказ написать портрет великой княгини Марии Павловны, занимавшей с 1909 года пост президента Академии художеств, обращается к секретарю академии В. П. Лобойкову. Сообщает, что рассчитывает вернуться в Петербург 15–20 апреля и просит Договориться с великой княгиней о трех-четырех сеансах позирования.
Выезд из Лейзена несколько задержался. По пути Кустодиев посещает Париж, осматривает там выставку Общества независимых художников. О своих впечатлениях от нее сообщает в кратком послании к Ф. Ф. Нотгафту: «…видел и Футуристов”, последнее, что они выдумали, довольно-таки дико, но самые дикие — это наши там русские»[254].
В негативной оценке участия русских художников в экспозициях «независимых» Кустодиев был не одинок. Побывавший на аналогичной выставке год назад Я. Тугендхольд писал в журнале «Аполлон»: «Но дальше всех в смысле архаизирования идут, конечно, русские, как всегда доходящие “до конца”. Еще Иван Карамазов отметил эту способность русского человека превращать в аксиому то, что на Западе является гипотезой… Я разумею произведения г-жи Жеребцовой, Кандинского, Машкова, Кончаловского и некоторых других… Помимо ретивости, темперамента, в их живописи не угадывается объективной, расовой основы — она настолько в сущности космополитична, что кажется только подражанием французам. Парадоксально работать в Москве и исходить не из лубка, а от “лапидарности” Матисса. Нелепо изображать русских в стиле “таитянок”, как это сделала г-жа Гончарова»[255].