Том 8. Рассказы, очерки, фельетоны, статьи, выступления - Михаил Шолохов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Попал так же, как и ты, сынок, — одной дорогой. Верно, мой год в армию не брали, но я сам не стерпел и в сорок втором летом пошел добровольно. Наш секретарь райкома тогда посмеялся: «Куда ты, мол, годен, старик, попадешь в пехоту — осрамишься перед молодыми. Ты уж лучше работай бригадиром. Люди и в тылу тоже нужны». Но я ему на это сказал: «Смех тут плохой, товарищ секретарь, если немец вон сколько у нас оттяпал. Раз я иду в армию, значит я за себя отвечаю. А бригадиром и толковая баба может поработать, вон какую силу они у нас взяли». Ну, и пошел. В саперы меня определяли, в повозочные, но я упросился в пехоту. Правда, при моих годах нелегко было, ох, нелегко! — но ведь пошел-то я своей охотой, значит надо было терпеть. И под Сталинградом повоевал, и до Курска дошел, а тут, под Прохоровкой, уже выбыл по чистой. Не повезло, пропади ты пропадом: год прослужил и, понимаешь, три раза был раненый. А ведь года-то мои не молоденькие.
Хозяин заметно оживился и заговорил уже чуть громче:
— На молодых и раны-то заживают невидючи: все равно как на молодом деревце, а старику солонее приходится. Уж это точно, по себе знаю. После второго ранения вместе со мной в госпитале, в Тамбове, лежали и безногие. Какие пожилые из них, — те и на белый свет не хотят глядеть, лежат желтые из себя, морщеные, всю-то ночь у них охи да вздохи, до утра только и послышишь, как под ними кровати скрипят. Это они, сердешные, с боку на бок ворочаются, думают, как жить будут калеками да чем семьи свои содерживать. Веселого мало в таких ночных думках, — это надо понимать. А молодой — какого ему беса? Он про себя, конечно, страшно горюет, но виду никак не подает. Он утром проснется, — костылей нет, — у них там на всех костылей не хватало, — а он, глядишь, за спинки кроватей, за стены руками хватается и на одной ноге по коридору скачет, как воробей, да еще песенку какую-нибудь веселую про любовь напевает. Вот что она обозначает, молодость-то! Поглядишь на него — вчуже жаль становится, а в то же время завидуешь, думаешь про себя: «Эх, мать честна, мне бы годков двадцать — тридцать скинуть! Может, и я вот так же по-воробьиному, по-хорошему прыгал бы».
Иного молодого привезут с тяжелым ранением, а через две недели, глядишь, он, чертов сын, уже санитарке подмигивает, глаза на нее заводит, вздыхает с лошадиным хрипом и делает на своей морде тысячу таких фокусов, на какие я, допустим, по возрасту моих годов, ну, ни за что не способен! Смотришь на него со стороны — и только диву даешься. А иного пожилого солдатика привезут, — уж он лежит, лежит, прокиснет весь от лежания, докторов и сестер замучает, сам себе осточертеет, и рана-то у него не такая, чтобы очень серьезная, а он все лежит себе, скучает, на потолок любуется, место в госпитале понапрасну занимает.
Но и так ведь сказать: мы-то, пожилые, ввязались в эту войну, потому что лихо заставило — враг же хотел отнять у нас все вчистую, что нажили мы при нашей власти. Это тоже надо понимать…
У меня у самого одна косточка, перебитая осколком, долго не срасталась. Спрашиваю у доктора: «Почему такое кость моя тупо срастается? Видать, плохо вы ее гипсой обложили». А он меня спрашивает: «Тебе сколько лет?» Говорю ему: «Пятьдесят шесть». А он смеется: «Жениховский твой возраст, потому и плохо срастается. А вот если лет через двадцать тебя поранят, так кость твоя и вовсе плохо будет срастаться». Да что же, думаю, пес тебя укуси, и через двадцать лет я все еще буду воевать?! Куда же это годится такое дело?
«Нет, — отвечаю ему, — товарищ доктор, благодарю покорно. Мне надо с фашистом поскорее кончать: во-первых, насолил он мне здорово, а потом и годы мои не те, чтобы с ним долго воловодиться. Да и какой же из меня солдат через двадцать лет будет? Срамота об двух ногах, а не солдат! Придется самовольно отлучиться, так взводный и спрашивать не станет, куда, мол, девался боец такой-то. Он же меня по песчаному следу, как зайца по малику, сведет».
Только с тем веселым доктором сговорить было невозможно. Он себе, знай, посмеивается: «Об чем ты беспокоишься, Корней Васильевич? Всё в наших докторских руках, и через двадцать лет, в случае чего, так аккуратно тебя заштопаем, что ни одна песчинка из тебя не выпадет, и будешь ты ходить браво, как молодой петух, — и голова и хвост кверху!»
Месяца два отлежал я там, обошлось, а вот уже под Курском пришлось хуже.
И, как бы оправдываясь, заговорил:
— А как вы думаете, мог я не пойти воевать против такого врага? Какую жизнь он, этот проклятый враг, порушил! Перед войной наш колхоз имел три своих грузовых машины, две школы, клуб, мельницу, все имел, всего было вволю: и хлеба и всякого добра. А как прошелся он по нашим местам, и все пошло прахом. Все изничтожил, гад ползучий!
Вернулся я в сорок третьем году и за голову взялся: половину хутора выжег чертов фриц, оставшиеся дома разорил на блиндажи, школы спалил, от ста восьмидесяти пар быков две пары осталось, лошадей — ничего, трактора побил, покалечил. Ну, и пришлось нам начинать все сызнова.
В поле одни женщины да ребятишки работали. На тракторах — тоже одна зеленая молодь. Смеха ради, могу сказать — был такой случай: весной иду по полю, «ЧТЗ» стоит, работает вхолостую, а тракториста и прицепщика и в помине нет. Что такое? — думаю. — Куда же они делись? Дошел до леска, а они оба на вербах сидят, грачиные яйца снимают! Им и по шестнадцати лет нету, разум-то у них детский, ну, что ты с них возьмешь? А работу какую они несли? Прямо скажу — немысленную! Завести от руки нахолодалый трактор, — как ты его ни грей, — скажем, дело не легкое. И вот идешь по полю, а она, девчонка-трактористка, за два километра к тебе по борозде бежит, спотыкается. «Дяденька, Корней Васильевич, крутни! Силы у меня не хватает». А ты ведь понимаешь, как с девичьим, нежным животом такую тяжесть провернуть?! Тут нетрудно и надорваться. Тут и наш мужчинский, кряжистый костяк, и тот иной раз в хрящах похрустывает…
А бабоньки? Боже мой, глянешь, как она в колхозе работает, — и сердце на части рвется. А ведь ей в колхозе надо работать и у себя по домашности все справить, отстряпаться затемно, за ребятишками приглядеть, и об муже она печалуется — муж-то у нее воюет… Все ей надо справить, а работы в ее рученьках — не переделать, а тяжких думок — не передумать…
Один раз иду я в поле, еще до рассвета, а соседка сено косит для своей коровенки, до выхода на колхозную работу. Мужа у нее убили, четверо детишек мал мала меньше у нее на руках. Подошел я к ней помочь, и такими темными глазами она на меня взглянула, что, не поверишь, пришел я на стан и — закурил… Всю войну не курил, при всяком лихе держался! А тут свернул цыгарку и закурил — так она меня за сердце взяла этим темным взглядом…
Хозяин, в задумчивости постукивая по столу пальцами, сказал:
— Есть у нас такая старая бабья песня:
Да никто так не страдает,
Как мой милый на войне.
Сам он пушку заряжает,
Сам думает обо мне.
И молодая веселая улыбка как бы озарила лицо моего собеседника.
— Высоко они, наши женщины, о себе понимают. И правильно делают! Слов нет, — воевали, день и ночь о них помнили. Бывало, конечно, и так: когда в бою подопрет к душе, на какой-то час обо всем забудешь, а потом опять к дому мыслями летишь.