Загадки советской литературы. От Сталина до Брежнева - Юрий Оклянский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Раз полушутя он сказал: “Я двух людей боюсь — мою мать и Сталина. Боюсь и люблю…”»
Был в этом мемуарном описании Эренбурга казус и с Борисом Пастернаком: «В беседах со мной он часто любовно отзывался о писателях, которых был вынужден публично осуждать. Помню нашу встречу после доклада Фадеева, в котором он обличал “отход от жизни” некоторых писателей, среди них Пастернака. Мы случайно встретились на улице Горького возле дома, где я живу. Александр Александрович уговорил меня пойти в кафе на углу, заказал коньяк и сразу сказал: “Илья Григорьевич, хотите послушать настоящую поэзию?..” Он начал читать на память стихи Пастернака, не мог остановиться, прервал чтение только для того, чтобы спросить: “Хорошо?” Это было не лицемерием, а драмой человека, отдавшего всю свою жизнь делу, которое он считал правым».
За изображение именно этого несочетаемого драматизма натуры покойного друга, показавшегося ему чернящей и порочащей его память, отказался печатать этот очерк на страницах журнала «Новый мир» Александр Твардовский. Вся мемуарная эпопея «Люди, годы, жизнь» по мере написания последовательно публиковалась на страницах руководимого им журнала. И сам Твардовский даже считал, как впоследствии заявлял печатно, ее лучшим из всего, что когда-либо выходило из-под пера Эренбурга. Но тут главный редактор не то что уперся, но встал стеной: «Нет, нет и нет!… Только через мой труп!»
На страницах самого свободолюбивого советского журнала эта версия внутренних причин душевного разрушения и гибели Фадеева так света и не увидела.
…И вот теперь два пожилых писателя Федин и Вс. Иванов, по тревоге родственников, задыхаясь, мчались на дачу, где произошло непредставимое… Они прибежали и с медлительным ужасом отворили дверь в спальню.
«Мне рассказывал К. Федин, — пишет К. Зелинский в уже упоминавшемся очерке, — который вместе с Вс. Ивановым первым вошел в комнату после самоубийства, что А. Фадеев лежал на кровати сбоку, полусидя, был в одних трусиках. Лицо его было искажено невыразимой мукой. Правая рука, в которой он держал револьвер, была откинута направо на постель. Пуля была пущена в верхнюю аорту сердца с автоматической точностью. Она прошла навылет, и вся кровь главным образом стекала по его спине на кровать, смочив весь матрац. Рядом, на столике, возле широкой кровати, Фадеев поставил портрет Сталина. Не знаю, что он этим хотел сказать — с него ли спросите или — мы оба в ответе — но это первое, что бросилось в глаза Федину».
Впрочем, на том же столике лежало запечатанное письмо, в котором сам еще недавний генеральный секретарь Союза писателей и член ЦК партии, вероятно, объяснял, как все это надо понимать и что все это значит. Однако вошедшие не посмели, да и не успели сообразить, как поступить с письмом.
Во двор дачи вкатили два черных правительственных лимузина. Из одного из них выскочил маленький белобрысый человечек. Это был Иван Александрович Серов, председатель КГБ СССР, собственной персоной. «Где письмо?» — вместо приветствий и объяснений резко спросил он. И выхватив из рук одного из присутствовавших запечатанный конверт и даже не взглянув на покойного, он вместе с сопровождающими застучал ботинками вниз по лестнице. Обе машины затарахтели и умчались.
Это пренебрежение к смерти соратника произвело на Федина особенно тягостное и гнетущее впечатление.
Что было в письме? Почему Фадеев наложил на себя руки? Какие давал объяснения собственному поступку? Долгое время оставалось неизвестным. Можно было только гадать и строить предположения. Адресованная ЦК КПСС, предсмертная исповедь преданнейшего члена партии почти четверть века таилась в секретных бюрократических архивах. Письмо впервые опубликовано 20 сентября 1990 года в официозном еженедельнике ЦК КПСС «Гласность». Вот полный текст:
«Не вижу возможности дальше жить, так как искусство, которому я отдал жизнь свою, загублено самоуверенно-невежественным руководством партии и теперь уже не может быть поправлено. Лучшие кадры литературы — в числе, которое даже не снилось царским сатрапам, физически истреблены или погибли, благодаря преступному попустительству власть имущих; лучшие люди литературы умерли в преждевременном возрасте; все остальное, мало-мальски способное создавать истинные ценности, умерло, не достигнув 40–50 лет.
Литература — это святая святых — отдана на растерзание бюрократам и самым отсталым элементам народа, и с самых “высоких” трибун — таких, как Московская конференция или XX партсъезд — раздался новый лозунг “Ату ее!” Тот путь, которым собираются исправить положение, вызывает возмущение: собрана группа невежд, за исключением немногих честных людей, находящихся в состоянии такой же затравленности и потому не могущих сказать правду, — выводы, глубоко антиленинские, ибо исходят из бюрократических привычек, сопровождаются угрозой, все той же “дубинкой”.
С каким чувством свободы и открытости мира входило мое поколение в литературу при Ленине, какие силы необъятные были в душе и какие прекрасные произведения мы создавали и еще могли бы создать!
Нас после смерти Ленина низвели до положения мальчишек, уничтожили, идеологически пугали и называли это — “партийностью”. И теперь, когда все это можно было бы исправить, сказалась примитивность, невежественность — при возмутительной доли самоуверенности — тех, кто должен был бы все это исправить. Литература отдана во власть людей неталантливых, мелких, злопамятных. Единицы тех, кто сохранил в душе священный огонь, находятся в роли париев и — по возрасту своему — скоро умрут. И нет никакого стимула в душе, чтобы творить…
Созданный для большого творчества во имя коммунизма, с шестнадцати лет связанный с партией, с рабочими и крестьянами, одаренный богом талантом незаурядным, я был полон самых высоких мыслей и чувств, какие только может породить жизнь народа, соединенная с прекрасными идеалами коммунизма.
Но меня превратили в лошадь ломового извоза, всю жизнь я плелся под кладью бездарных, неоправданных, могущих быть выполненными любым человеком, неисчислимых бюрократических дел. И даже сейчас, когда подводишь итог жизни своей, невыносимо вспоминать все то количество окриков, внушений, поучений и просто идеологических порок, которые обрушились на меня, — кем наш чудесный народ вправе был бы гордиться в силу подлинности и скромности внутренней глубокого коммунистического таланта моего. Литература — это высший плод нового строя — унижена, затравлена, загублена. Самодовольство нуворишей от великого ленинского учения даже тогда, когда они клянутся им, этим учением, привело к полному недоверию к ним с моей стороны, ибо от них можно ждать еще худшего, чем от сатрапа Сталина. Тот был хоть образован, а эти — невежды.
Жизнь моя, как писателя, теряет всякий смысл, и я с превеликой радостью, как избавление от этого гнусного существования, где на тебя обрушивается подлость, ложь и клевета, ухожу из этой жизни.
Последняя надежда была хоть сказать это людям, которые правят государством, но в течение трех лет, несмотря на мои просьбы, меня даже не могут принять.
Прошу похоронить меня радом с матерью моей.
А. Фадеев».