Валтасар. Автобиография - Славомир Мрожек
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Встретились мы сердечно, что свойственно полякам за границей. То есть свойственно в первую минуту. Но этой минуты хватило, чтобы мы договорились увидеться завтра. Так я угодил в лапы Кательбаха.
Фамилия Кательбах появляется в одном из фильмов Романа Поланского. Не уверен, что Поланский узнал о Кательбахе от Цибульского и Кобели, — возможно, имя появилось случайно. Как любой актер в Польше (и, может быть, во всем мире), Цибульский и Кобеля не гнушались при случае подоить так называемого «цыца»[119]. Цыц — это человек не из актерского мира, — например, инженер, врач, адвокат, — но преклоняющийся перед актерами. Обладая толстым кошельком, он приглашает актеров на дружеские беседы, восхищается ими и гордится их обществом. В ответ актеры льстят ему, втихомолку посмеиваясь.
О Кательбахе знали, что он поляк и британский летчик, участник Второй мировой войны, но подробности его жизни туманны. В Париже занимался мелким предпринимательством. Рабочих нанимал «по-черному», то есть обходя формальности. Его рабочие по нескольку часов в день нажимали на кнопки машины, и после каждого нажатия появлялся искусственный цветок из пластмассы. Тогда начиналась эра синтетических материалов, которые вскоре — вместе с другими технологическими открытиями — завоевали мир. Кательбах производил искусственные цветы на промышленном уровне и разбогател.
Я никогда не заставал у машины ни Цибульского, ни Кобелю, хотя у меня создалось впечатление, что они получали за это вознаграждение. Как-то так складывалось, что они появлялись у Кательбаха дома или в баре либо ночном клубе. По-видимому, вначале он нанял их как рабочих, но вскоре выяснилось, что они польские актеры и их ждет великое будущее.
Я присоединился к ним. Правда, не как актер, а как довольно известный писатель и — благодаря «Пшекрую» — художник.
Прежде мне никогда не приходилось пользоваться услугами «цыца». По-моему, это отвратительно. Приходится лицемерить, особенно если находишься в компании с другими «доярами». Это порождает презрение к «благодетелю» и вместе с тем — коллективное самодовольство. Однако, находясь в чужой стране, к тому же всего два месяца, я не мог противиться искушению. Поляки в ту пору были почему-то убеждены, будто важно, как ты ведешь себя в Польше, а грехи, совершенные за грающей, — не в счет. К двум актерам в компании Кательбаха добавился еще и писатель.
Побочным результатом этого альянса явились обильные возлияния. Алкоголь, благодаря Кательбаху, стал более доступным. Я постоянно был в подпитии или попросту пьян. Не только из-за Кательбаха и отвращения ко всей ситуации. Во Франции меня ни на минуту не покидало чувство униженности и неполноценности, связанное с Польшей и с моей личной судьбой. Угнетала безнадежная перспектива навсегда остаться в Польше и делить с ней ее рабскую долю. Пил я и для куража, стремясь избавиться от скованнности — она рождалась от невозможности свободно передвигаться, объясняться и улаживать простейшие дела. Выходит, я пил с горя, что вернусь в Польшу, — но, с другой стороны, понимал, что, только вернувшись, обрету способность действовать, и это должно было бы удержать меня от рюмки. Не удержало. Словом, я пил из-за полнейшего внутреннего разлада.
Я пил и поэтому плохо помню события тех дней. Даже ночь в «Crazy Horse Saloon». Помню только, как познакомился с Жаком Тати[120], чем потом очень гордился. Во времена «оттепели» в Польше разрешили демонстрацию его беззлобной комедии, и она имела небывалый успех. В Париже, в баре, я разговорился с пианистом, который писал музыку к этому фильму, и высказал свое восхищение Жаком Тати. Пианист спросил, не хочу ли я познакомиться с Тати лично — он живет рядом, на другой стороне улицы. Я испугался. Визит к такому необыкновенному человеку казался мне чем-то невероятным, к тому же я едва говорил по-французски. Но пианист позвонил, и Жак Тати назначил нам встречу на завтра. На следующий день, робея и волнуясь, я пришел в бар. Мой вчерашний знакомый ждал меня, и мы пошли на Елисейские Поля. Жак Тати жил на первом этаже в просторной квартире, с окнами во двор. Здесь было тихо и очень уютно. Вместо традиционного кофе я без всяких колебаний попросил… как вы думаете, что? Виски, поскольку других напитков не знал. Потом я еще долго придерживался теории «мобилизации» (которую позже спародировал в рассказе «Мониза Клавье»). Суть ее в том, что поляк в затруднительные моменты «мобилизуется» и тогда все у него получается прекрасно. Разумеется, процесс совершается с помощью крепкого напитка.
Не знаю, как долго я пробыл у Тати. Наверное, не больше часа, максимум два. Непривычную ситуацию преодолевал, понятное дело, усиленно «мобилизуясь». С французского перешли на английский, с которым я справлялся лучше. Представился я ему в общих чертах: polish writer[121]— и назвал город, в котором живу: City of Crakow, very interesting[122]. В ответ он подарил мне альбом «Замки на Луаре» с французским текстом и пригласил заходить, если когда-нибудь буду во Франции. Два года спустя я неожиданно оказался в Париже, но ни разу не позвонил ему, даже не позаботился сохранить номер его телефона.
Теперь я думаю, что поступил глупо. Как у всякого поляка, тогда у меня были самые дикие представления об отношениях между людьми в Европе. Точнее — об отношениях между «ними» и «нами». Я воображал себе бог знает что, и мне не приходило в голову, что они воспринимают нас нормально и не знают, не могут знать о нашем анормальном воспитании и о том, что мы не в состоянии вести себя как они.
Другим событием была поездка нашей группы в Мэзон-Лаффит к Ежи Гедройцу[123]. Мне приходилось читать в Кракове «Культуру» — но случалось это редко, лишь когда позволяли конспиративные условия. У знакомых, конечно же из числа «посвященных», брал почитать роман Гомбровича «Трансатлантик», изданный библиотекой «Культуры». Но ничего в нем не понял — или не хотел понять, изрядно оболваненный жесткими принципами марксизма. Позже я читал уже внимательней и убедился, что язык авторов «Культуры» отличается от обыденной речи в нашей стране, и подсознательно старался подражать этому языку.
Пользуясь случаем, я присоединился к группе. Но во мне жил страх. Десять лет в Народной Польше сделали свое дело. Я делюсь только личным опытом и никому не приписываю своих ощущений. Когда мы уже садились в поезд, идущий в Мэзон-Лаффит, меня охватило нелепое чувство, будто за нами кто-то следит. И не покидало меня, пока визит не завершился и мы не вернулись в Париж.
Дом в Мэзон-Лаффите описывали неоднократно, поэтому освобождаю себя от этой обязанности. Сам Гедройц произвел на меня впечатление человека непроницаемого. Он был старше меня на целое поколение. Внушал к своей особе глубокое почтение и не позволял приблизиться. Таким и остался для меня до конца жизни.