Горящие сосны - Ким Николаевич Балков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Секач не заметил, как подошел хозяин, увидел его позже и не ощутил привычной утесненности в груди, испарилась, все так же смотрел на свои руки и жалел себя утробной волчьей жалостью. И, когда хозяин, не умея подавить смущения, ясно отметившегося в глазах, тихо, пришептывая слова, как если бы опасаясь обронить тайный смысл их, сказал:
— Ты чего не даешь спать людям? Что тебя так издергало? Сам же говорил, что руки тебе ни к чему, и локтями кого угодно задавишь, — Секач и ухом не повел, в крупном красном лице напряжение не иссякло, он точно бы не хотел, чтобы оно растворилось в пространстве. И впрямь не хотел, смирившись с болью. Но была еще злость, и она подталкивала к суровому недоумению: почему такое случилось с ним, не с кем-то другим? Старуха из Синего Камня, когда ходил туда по просьбе бесенят (они в ту пору в загул ударились) и подменял их на стороже, сказывала, что он, может, и не хуже других, в грехах погрязших, все же выбор Большого Беса пал на него по той простой причине, что родился он без души. «Ну, нету ее, и все тут! — с восторгом говорила старуха. — Не уподобился, значит. Но ты не горюй, без души ни тебе маеты, ни тоски». Врала старуха, будто де не накатывает на него тоска. Накатывает, иной раз так возьмет в оборот — не дыхнуть. Он, Секач, может статься, не знает про обыкновенную человеческую печаль (Какая она, кто скажет?..), а только думает, что мало в чем отличается от его, собственной. И все потому, что не всегда удается ему сделать по-своему, в последние леты в особенности. Он даже бродячего монаха уже не способен наказать за блудоязычие. Вон и в тот раз… Стоял тогда Антоний посреди порушенного двора, разбрасывал хлебные корки, птички разные налетели, свиристят — за версту слышно. Секач подошел к страннику:
— Ты почему рушишь порядок?
Антоний лишь плечами пожал. Что оставалось делать? Замахнулся, ударил, с трудом сжав кулак, так что гной из-под пальцев брызнул. Только кулак наткнулся на пустоту. Иль не обидно? А каково было слышать, когда монах сказал как бы даже с сочувствием:
— О, грехи наши тяжкие! Но, даст Бог, все наладится, и раны на руках заживут и, может, пропадет охота чинить обиды ближнему своему, и потянешься к Господу. Быть ли по сему, человече?
Верно что, блаженный, и слова шальные, и деянья невесть к чему влекущи. Да, деянья… Они как бы мимолетны, ни в чем конкретно не выражены, но Секач понимал смутным своим рассудком, что те слова подталкивают человеческие души к небесному свету, сам он ненавидел этот свет, коль ясен день на дворе, чувствовал себя не в своей тарелке, раздражался по пустякам, тогда даже привечаемые им люди опасались подойти к нему; другое дело — сумерки; иной раз казалось, что ночью он лучше видит; про это, в конце концов, догадался и хозяин и стал поручать ему работу, которую лучше делать в сумерки.
Нередко посреди ночи прибегали к Секачу бесенята, зазывали на Синий Камень, и он шел за ними, а потом подолгу сиживал на морском берегу, глядя, как резвятся бесовы детки, повизгивая и морща лисьи мордочки. Иной раз, увлекшись, те отбегали далеко от Камня, и тогда он улавливал хрипатый голос старухи, замурованной в Камне. Она слезно просила позволить ей посмотреть на белый свет, хотя бы и лунный, но Секач только посмеивался.
Бесенята понимали про неуемность своего озорства. Потому и зазывали его к Синему Камню, чтобы он заместо них посторожил старуху. И он не отказывал, даже если был занят. Он предавался своему увлечению бесовскими играми с тем большей страстью, что среди них не чувствовал себя чужаком, испытывал некое подобие радости, когда кто-либо из бесенят запрыгивал ему не спину и щекотал под мышками, он лишь подергивал плечами, если же делалось особенно щекотно, начинал хохотать басисто и хрипло, со стоном. А еще нравилось, что старуха упрашивала его, когда бесенята отбегали от Камня; нравилось ощущать свою власть не только над живущими в миру, но уже и покинувшими земную обитель. В такие минуты Секачу казалось, что он сам себе и Царь, и Бог, никто не стоит над ним, и он вправе поступать так, как заблагорассудится, ни у кого не спрашивая разрешения. Случалось, он заводил со старухой разговор, приправленный странной, не свойственной ему насмешливостью, как если бы менялся в существе своем и обращался в нечто другое.
— А что? — спрашивал он. — Небось тягостно сиднем сидеть в камне-то, свету белого не видя?
— Ой, и не говори! — вздыхала старуха. — Тягостно, миленький, болезно даже, все косточки во мне как помятые.
— То и ладно, что еще играешь костями, постукиваешь ими. А когда бы закопали в землю, то и превратилась бы в прах.
— Ой ли!.. — не соглашалась старуха. — Уж лучше в землю. Тогда бы душенька моя ослобонилась и примкнула к чему ни то. Нет, в камне хуже.
— Ну и дура! — возмущался Секач. — В камне ей не глянется. Так, может, ты хочешь, чтобы тебя сатана закинул за облака и пустил гулять по свету?
Старуха не сразу догадывалась, что он насмехается над нею, а догадавшись, обиженно замолкала, и тогда явственно доносился до слуха Секача мелкий и дробный стук, как если бы жеребенок скакал по неоттаявшей от долгого зимнего наваждения степи. И странный сей человек, соединивший в себе Секача и нечто несвойственное ему и в чем-то даже чуждое, внемля отчаянному стуку слабых и дряблых ребер о Камень, скалился, разевая черный рот, и был вполне доволен собою.
Секач смотрел на хозяина и силился понять, чего хотят от него, и не сразу сказал: