Дитя слова - Айрис Мердок
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я, естественно, тотчас подал в отставку. Подал в отставку и Ганнер. Он ненадолго занялся политикой, баллотировался даже в парламент от лейбористской партии, потом стал государственным чиновником, приобрел имя и известность. А я на многие годы заболел (по-моему, это точно описывает мое состояние). Заболел не психически. Я никогда не считал, что могу сойти с ума. Просто я был раздавлен, уничтожен. Я утратил самоуважение и с ним — способность управлять своей жизнью. Грех и отчаяние сопутствуют друг другу, и только покаяние может трансформировать грех в чистую боль. А я не мог отделить от горя обиду. Раскаивался ли я? Этот вопрос не раз волновал меня на протяжении лет. Может ли испытывать раскаяние полураздавленное, кровоточащее нечто? Может ли эта бесконечно сложная теологическая концепция проникнуть в поистине страшные закоулки человеческой натуры? Возможно ли такое, если у тебя нет Бога? Сомневаюсь. Можно ли одним лишь страданием обрести искупление? Мне искупления оно не принесло, а только сделало более слабым. Я, столь долго взывавший к справедливости, готов был за все заплатить, но платить было нечем и некому. Я сознавал, что убил Энн (и ее нерожденное дитя) — совсем как если бы ударил ее топором. Вся эта история была мастерски замята Ганнером. (Неудивительно, что он потом так преуспел в дипломатии высокого уровня.) Он распустил слух, что я любезно согласился подвезти Энн в Лондон. Потом мое имя и вовсе выпало из этой истории. И я исчез из Оксфорда, словно никогда там и не жил. Много времени спустя я слышал, как кто-то говорил, что первая жена Ганнера Джойлинга погибла в аварии, разбившись в своей машине. А я-то считал, что всю жизнь буду носить на груди бирку «Убийца». Но у каждого свои заботы, и люди склонны забывать. Не так уж ты всем интересен. Даже Гитлера и то мы забыли.
Кристел, конечно, вела себя идеально. Какое-то время было неясно, выживу ли я. Но я выжил и полностью оправился. Кристел провела у моей постели не одну неделю и не один месяц. Сначала я не все ей раскрыл, но в конце концов рассказал все. Она понимала, что жизнь для обоих нас кончена. И вела себя идеально. Я целый год не мог работать — и не из-за телесных травм, а из-за отчаяния. Меня мучили угрызения совести из-за Энн, я страдал физически и целыми днями сидел скрючившись. Меня мучила проблема ответственности за прошлое, перераставшая в проблему моего «я» — что же я собою представлял. Я без конца оплакивал крушение моих надежд. Утрату Оксфорда, всего, чему я научился, всех моих ученых званий и благ, утрату возможности перестроить жизнь Кристел и сделать Кристел счастливой. Я переехал на север и около года жил с Кристел в одной комнате в родном городке. Люди, знавшие меня и завидовавшие мне, с удовлетворением наблюдали крах умного, честолюбивого, удачливого Хилари Бэрда. (Какая жалость, что тетя Билл не дожила до этого. Ей бы это доставило такое удовольствие.) Мистер Османд к тому времени уже уехал из городка. Надеюсь, он так и не услышал о том, что произошло. Я оплакивал Кристел. Кристел оплакивала меня. Она меня и содержала, снова пойдя работать на шоколадную фабрику. Запах шоколада и по сей день возрождает в моей памяти то ужасное время.
Я, конечно, вполне мог бы оправиться и снова пуститься на завоевание всего того, чего я жаждал и что в значительной степени сумел обрести, когда встретил Энн. Оксфорд, безусловно, исключался, но ведь были и другие университеты, где я мог бы обосноваться, дать образование Кристел и зажить жизнью, более или менее похожей на ту, к какой я так стремился. Все это было бы возможно в том смысле, что какой-то другой человек в аналогичных обстоятельствах мог бы так поступить. Я не мог. Во всяком случае, не поступил так. Сколь это ни парадоксально, но мне было бы легче, будь я один. Главным камнем преткновения была для меня мысль о том, как пострадала Кристел, сколько она потеряла, как она разочарована, и горе по поводу участи Кристел подорвало мою волю как-то выправить положение. Мне просто хотелось умереть — во всяком случае, такое в ту пору было у меня настроение. Покончить с собой я не мог из-за Кристел. Мне хотелось спрятаться ото всех. Прожив год на севере, я направился в Лондон, как обычно делают преступники и люди раздавленные, потому что это самое подходящее место, чтобы спрятаться. И я спрятался. Потом приехала Кристел и тоже спряталась ото всех. Я нашел работу — стал клерком в фирме по прокату автомобилей. И потерял место, когда мне понадобилось сесть за руль. После катастрофы я ведь на всю жизнь был лишен права садиться за руль. Я нашел ерундовое место у агента по продаже недвижимости, потом не менее ерундовое место в муниципалитете. И наконец добрался до государственной службы, где с тех пор и работал, занимая весьма скромное положение, так что уже начал считать себя стариком.
А Ганнер исчез из моей жизни — я думал, навсегда. По мере того как он приобретал все больший вес и преуспевал, до меня стали доходить о нем слухи, я читал о нем в газетах, и, хотя упоминание его имени точно кинжалом ранило меня, я воспринимал эти вести, будто речь шла о незнакомом мне человеке. Ганнер стал крупным деятелем международного масштаба, человеком, действовавшим в Брюсселе, Женеве, Вашингтоне, Нью-Йорке, человеком, с которым мой путь никогда не пересечется. Я видел его после катастрофы только раз. Он пришел ко мне в больницу, как только я был в состоянии разговаривать. (У меня ведь была раздроблена челюсть, и некоторое время я совсем не мог говорить.) Он держался холодно, вежливо и попросил меня — совсем точно полицейский, расследующий мелкое нарушение, — рассказать, как все произошло. Я рассказал — во всяком случае, сообщил все технические подробности: скорость, с какой шла машина, как ее занесло. В момент столкновения я потерял сознание и не видел Энн после случившегося. Гаинер больше ни о чем меня не спросил. Он вышел из палаты — бесстрастный, без единого слов., или взгляда, которые могли бы установить между нами какую-то связь. Я, в свою очередь, тоже был холоден. Позже я снова и снова прокручивал в мозгу нашу последнюю встречу, думал о том, что я мог бы ему сказать. «Мне очень жаль. Простите меня». Но как я мог это произнести — он должен был помочь мне! Выкажи он хотя бы проблеск волнения, меня бы прорвало. Но волнения не было, и меня не прорвало. Позже я подумывал было написать ему, но так и не написал. А Тристрам в шестнадцать лет покончил с собой.
Была суббота, утро. День стоял холодный, с резким холодным ветром, по небу неслись низкие бурые облака, сквозь которые изредка проглядывало размытое солнце, лишь подчеркивавшее, каким мокрым и грязным был Лондон. Мне снились скверные сны, большинство их я забыл, но ощущение ужаса осталось. Почему нам не дано так же быстро забывать грехи, как мы забываем наши сны? Впрочем, один сон я запомнил. Я находился в тихом жутком месте у воды, где какое-то крупное преступление то ли было совершено, то ли должно было совершиться. Весь кошмар этого сна состоял в том, что я не знал этого точно.
Утром я от души пожалел, что рассказал все Артуру. Рассказывая ему, я чувствовал, как мне становится легче. В этом было удовлетворение, близкое к оргазму. Я послал Артура за вином и почти все выпил сам. А сейчас, утром, я чувствовал себя ужасно: меня тошнило, кружилась голова, и я был сам себе противен. Я проглотил три таблетки аспирина и выпил уйму воды. И дело было не в том, что я сомневался в деликатности Артура или пожалел, что он все теперь знает. Мне было бы невыносимо, если бы об этом знал кто-то другой, Артур же никогда не воспользуется моей тайной. Просто то, что я все ему выложил, казалось мне теперь страшной ошибкой. Вся эта нескромная болтовня, все эти бесконечные пьяные откровения с ужасающей силой оживили прошлое. Отзвуки его жутко отдавались даже в моей унылой голой квартире. А я намеренно оставил свою квартиру голой, как оголил и свою жизнь в тщетной попытке убрать из нее все, что могло бы напомнить мне об Энн. Сегодня, раскрыв польский словарь, я увидел в нем засохший цветок, белую фиалку, которую Энн обнаружила в своем саду и подарила мне в ту прелестную невинную пору, когда я любил ее, а она еще об этом не знала.