Седьмая печать - Сергей Зайцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гольденберг думал и всё больше склонялся к мысли, что Добржинский прав, и химерическая идея товарища прокурора с течением дней представлялась всё менее химерической.
Тем временем Гольденберга перевели из Одессы в Петербург. Он был заключён в Трубецкой бастион Петропавловской крепости. Добржинский устроил Гольденбергу встречу с весьма уважаемым в России человеком — с членом Государственного совета графом Михаилом Лорис-Меликовым. Граф в общих чертах повторил то, что предлагал ещё в Одессе Добржинский, и благие намерения графа, человека порядочного, насколько знал Гольденберг, выглядели естественно. После продолжительного разговора граф ушёл, оставив перед Гольденбергом чистый лист бумаги и перо с чернильницей...
Одного листа Григорию Гольденбергу не хватило. Очень хотел он как можно лучше отразить истинные цели народнического движения, их суть и благородство, очень хотел он яснее описать высокие свойства души лучших своих соратников по борьбе за счастье народа. Мелким почерком, очень убористо Гольденберг исписал восемьдесят страниц; но это были только его признательные показания. К ним он составил ещё приложение на семидесяти четырёх страницах. В этом документе он подробно изложил характеристики почти полутора сотен деятелей революционной партии, упомянутых им в первом документе. Он сообщил по каждому деятелю биографические сведения, какие знал, подробно изложил взгляды, указал, чем эти взгляды не совпадали с его собственными, а в чём совпадали, он описал личные качества всех известных ему народников, обрисовал портреты их и даже назвал особые приметы — у кого, разумеется, таковые имелись. Хитрый Добржинский опусами Григория Гольденберга остался превесьма доволен. Оба бесценных документа тут же пошли в работу.
Так Гольденберг «сдал» жандармским властям всю известную ему революционную элиту — Желябова, Кибальчича, Александра Михайлова, Морозова, Перовскую, Плеханова, а кроме них, множество наиболее активных членов обеих народнических партий.
Время шло. Для Гольденберга, ещё не прозревшего и пребывавшего в ожидании потепления между непримиримыми врагами, ничто не менялось — к его немалому удивлению. Вокруг были всё те же стены треклятой Петропавловки, по расписанию в камеру приносили всё те же пустые супы, более напоминавшие помои, и безвкусные жидкие каши, непонятного происхождения по-тарелке-размазни, временами выводили на короткие прогулки. А было уже лето.
В июне Гольденберг имел разговор с неким Аароном Зунделевичем, членом Исполнительного комитета «Народной воли». Этот Зунделевич был помещён в бастион ещё раньше Гольденберга; его, как и последнего, задержали по глупой случайности. Но, в отличие от Гольденберга, Зунделевич упорно молчал и ни на какие уловки не поддавался. Следователи решили попробовать разговорить упрямого народовольца с помощью Гольденберга и устроили им в бастионе встречу.
Когда на встрече Григорий Гольденберг нарисовал утопическую картину всеобщего процветания и взаимопонимания, когда открыл свои планы сотрудничества с правительством и призвал к такому сотрудничеству собеседника, Зунделевич жестоко высмеял его и назвал предателем из предателей. Зунделевич поразился такой наивности — как можно поверить царским сыскарям, как можно положиться на достоинства людей недостойных, на честное слово людей бесчестных?..
Зунделевич, подобно провидцу, заглядывал в грядущее:
— Будет суд. И на том суде ты будешь выступать как предатель, обличающий товарищей. Они будут пытаться спастись, а ты, подтверждая свои показания, загонишь их всех на эшафот. За это тебе подарят жизнь, но как ты будешь жить после этого? А если всё же сможешь, то, поверь, найдутся люди, которые обязательно покарают тебя — предателя.
Ещё Зунделевич сказал, что глупо рассчитывать на посты в правительстве, на участие в работе над реформами. Всё, на что можно рассчитывать, — так это на виселицы и каторжные работы...
После описанной встречи Гольденберг задумался о возможных катастрофических последствиях, к каким могли привести его доверчивость и его откровения; он взглянул на свои признания с другой стороны, о какой, пребывая в плену иллюзий, почти забыл. Гольденберга, конечно, и раньше посещали сомнения, но он гнал их от себя, а теперь стал прислушиваться к ним, и они ещё усилились. Впав в глубокое уныние, он надолго замкнулся в себе.
Гольденберга продолжали содержать в Петропавловской крепости. Узник терзался мыслью о своём страшном заблуждении, приведшем к краху дело многих достойных людей, единомышленников его, сподвижников добродетели и чести, и искал себе оправдания. Но не находил оправдания. Те аргументы, что он себе в оправдание приводил, наверное, несильно отличались от аргументов, какими пытался успокоить муки совести Иуда, предавший Христа. Хорошо ещё, что тридцать сребреников ему не предложили, и он их не взял, и они теперь не жгли ему руку. И был, выходит, Гольденберг иудой бессребренным. Глодала душу обида. Не так, не так он всё видел вчера, не так хотел повлиять на общее дело, не таким хотел остаться в анналах истории. Борцом хотел остаться с чистым сердцем и чистыми же руками. Хотел остаться человеком революции, человеком кристальной честности и образа благородного, человеком с незапятнанной совестью; хотел остаться светлым примером для последующих поколений. Подлые люди всё иначе вывернули и всё иначе представили; они деяние его, исполненное стремления к общему благу, обернули предательством. Обманули, обманули...
Когда его привели на очередной допрос, он посмотрел на Добржинского тяжело:
— Помните, если хоть один волос упадёт с головы моих товарищей, я себе этого не прощу.
Добржинский не обратил внимания на нотку угрозы в голосе Гольденберга. Добржинский с приятной улыбкой ответил:
— Уж не знаю, как насчёт волос, ну а что голов много слетит, это верно.
Из-за приятной улыбочки, из-за вызывающего доверие благообразного лица грубая откровенность Добржинского выглядела ещё грубее, она ранила, она убивала.
В середине лета этого же года, страдая от мук совести, Григорий Гольденберг повесился у себя в камере на полотенце. Он разорвал полотенце на полосы, свил из полос верёвку, приладил её к крану умывальника и сказал белому свету «прощай!». Было это непросто, но уж очень он хотел.
«ороховое пальто» Охлобыстин был человек чуть выше среднего роста, сутуловатый, поджарый...
Вообще весьма трудна задача описать его портрет, ибо в портрете этом будут пестреть сплошные «не» и «ни». Охлобыстин не носил ни усов, ни бороды, он не отличался ни смуглостью, ни бледностью, глаза у него были не голубые и не карие... Внешность его была непримечательная, и художнику зацепиться в ней было не к чему. Поэтому пусть простит нас читатель, если в описании нашем он филёра Охлобыстина не увидит... Попробуем всё же обратить внимание на глаза его — главное в портрете всякого человека, ибо исключительно глаза (и ни коим образом ни нос, ни уши и ни иные части лица) отражают его душу. Почему нелегко описать глаза господина Охлобыстина? Потому что в глаза господину Охлобыстину очень нелегко заглянуть; другими словами: нелегко заглянуть ему в душу. Всегда были очень подвижны его глаза, постоянно от прямого взгляда со стороны ускользали. И мало кому вообще удавалось поймать глаза Охлобыстина. Пожалуй, начальству это иногда удавалось — когда филёр Охлобыстин смотрел на него преданно и искательно; пожалуй, удавалось это пару раз Магдалине — когда мужчина Охлобыстин глядел на неё плотоядно; наверняка удавалось это супруге его, которую мы ещё не знаем, но узнаем обязательно; быть может, это ещё кому-нибудь удавалось, кого мы не знаем и здесь уже точно не узнаем. Тогда спросим у Магдалины: какого хотя бы цвета у Охлобыстина глаза?.. Сероватые с рыжими пятнышками. Непонятного цвета глаза, совсем не броские глаза, не запоминающиеся... Зато мы можем сказать, какая у Охлобыстина походка, наблюдали не раз: походка у него крадущаяся, неслышная; это походка охотника. Можем мы отметить здесь и любопытную повадку Охлобыстина — постоянно оглядываться; в филёрском деле такая его повадка превесьма полезна.