Маруся отравилась. Секс и смерть в 1920-е - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что с тобой? Нездорова?
— Нет, — ответила я, — нынче исполнилось четыре года, как я живу в Москве.
— И благодаря этому нужно спать на полу, да еще в такой позе? — сказал все так же тревожно Николай.
— Нужно, — ответила я кивком головы и, взглянув на брата, а потом на Петра, добавила: — Я все время думала.
— О чем думала? — не отрывая глаз от меня, спросил Николай.
— Я видела во сне тебя и вот его, — засмеявшись громко, ответила я и быстро вскочила с пола.
Николай был недолго. Он поднялся и сказал:
— Вы давно не виделись, посидите, а я уйду. И, не подавая руки, ушел. Я осталась одна с Петром. Петр сидел на диване и, облокотившись на левый локоть, подперев ладонью голову, смотрел на меня. Он за эти пять лет почти физически не изменился, только пополнел, возмужал: из деревенского парня превратился в городского, но не в такого городского щеголя, каких нынче развелось очень много, а в парня в лучшем смысле слова, в парня, который без ропота, по совести прет и попрет дальше возложенную на него партией и рабочим классом работу, честно и с тонкостью всего своего ума будет проводить ее в жизнь. Глядя на него, я видела в нем, несмотря на указанные в нем перемены, все того же простого и милого Петра, я видела того же безбородого, безусого краснощекого блондина, я видела тот же немного курносый с чуть-чуть вывернутыми ноздрями нос, те же блестящие темно-голубые глаза, которые сейчас как будто стали еще глубже, синее, напоминали собой только что распустившиеся и омытые утренней росой васильки. Я слышала тот же мягкий звенящий голос, тот же звонкий добродушный и искренний смех, похожий на смех ребенка, что пять лет тому назад заражал меня, и я тогда хохотала до слез, а он, глядя на меня, больше смеялся, а я еще больше, и до тех пор, пока оба не охрипнем. Глядя на него, я думала: сколько было тогда молодости, веселья в нашем смехе? Сколько было тогда в нас задора, здоровья. Мы тогда, работая в комсомоле, не интересовались, не замечали солнца, яркой ослепительной зелени, весенних цветов, даже теперь необычной, прекрасно-царственной весны, которая резко шествовала по садам, по полям и по лугам, щедро обряжая в роскошные благоуханные наряды землю. А не замечали мы солнца, зелени, цветов и весны не потому, что мы не хотели замечать, а не замечали потому, что мы сами были солнцами, что мы сами были яркой зеленью, что мы сами были самыми прекрасными цветами изо всех цветов, какие только бывают на земле, что мы сами были лучезарной весной, какие тоже бывают на земле только… А вот теперь?… Да что я? Я могу говорить только о себе. А он, Петр, остался все таким же, каким был пять лет тому назад. Его не сломили голод, холод, тиф, фронты и работа. Он стал еще более закаленным, чем был тогда. В нем все та же весна, все та же молодая черноземная сила, которая обильно выделяет соки, необходимые для жизни. Его глаза цветут еще ярче, чем тогда, пять лет тому назад. Глядя на него и рассуждая так, я почувствовала, как мне стало больно, как сжалось мое сердце, как по всему моему телу поползла снизу вверх судорожная жуть, подползла к горлу, стала давить, да так, что в глазах потемнело, брызнули слезы, закружилась комната, волчком завертелся Петр, и все — и он, и комната — поплыли куда-то в далекое туманное пространство. Я, чтобы не упасть, крепко ухватилась обеими руками за край стола и не помню, как опустилась на стол, протянула руки, положила кверху ладонями на стол, положила на них тяжелую, как будто не мою, темную голову и так пролежала несколько минут, а сколько — хорошо не помню. Подняла голову я только тогда, когда через все мое существо переползла корявая Жуть, когда успокоилось сердце, тьма отвалила от головы, глаза отчетливо увидали очертания комнаты и человека, сидевшего все так же неподвижно против меня. Когда я подняла голову, Петр поднялся с дивана, вылез из-за стола и, заложив руки за спину, медленно стал прохаживаться по комнате. Комната была у меня небольшая, но светлая, опрятная. Обстановка: темно-коричневый кожаный диван, два кожаных кресла, два стола, четыре венских стула, этажерка с книгами, зеркальный шкаф, около входной стены, выходящей в коридор, стояла массивная кровать с блестящими шишками, около кровати тумбочка, на тумбочке коробка пудры «Лебедь» и третий том стихов Александра Блока. Я только сейчас, когда он встал и заходил по комнате, заметила, что Петр гораздо стал шире в плечах, немного сутулился. Сутулость и выпуклость его спины рельефно отражались в зеркале шкафа и были более заметны, чем на нем. Он заметил, что я смотрю на него, остановился, взглянул на меня темно-голубыми, небольшими, но необыкновенно умными глазами.
— Что вы на меня все смотрите? Неужели я так резко изменился? Я был на родине, и мне крестьяне говорили, что я только пополнел, а постареть не постарел. Мама только одна говорила, что я здорово постарел… Но это она просто так из любви к сыну.
— Нет, вы все такой же, как были и раньше, и нисколько не постарели, разве вот только сутулость…
— Это от кабинетной жизни… А вот вы, Татьяна, очень изменились…
— Не думаю, — вздохнув, ответила я. — Ну что мне может сделаться, ровно ничего. Я ведь не была на фронте. Все время околачивалась в селе, а с осени двадцатого года — в Москве. А в Москве, вы сами знаете, неплохо живется, так что сюда изо всех городов, окраин валом валят, в особенности молодежь… Центр культурный, говорят…
— Нет, вы все-таки резко изменились, — оборвал меня Петр и очень внимательно посмотрел на меня. — Знаете, если бы я вас встретил на улице, то, пожалуй, не узнал бы, а ежели бы и узнал, то с большим трудом.
— Неужели я так резко изменилась, постарела?
Петр не ответил, он только глубоко вздохнул, поднялся с дивана, потянулся к этажерке, взял с нее книгу и прочел на заглавном листе: «Александр Блок», — и, обращаясь ко мне, улыбнулся.
— Это перед сном или после сна?
— Не перед сном и не после сна — эта книга не моя, а одного комсомольца. Вы, Петр, не смейтесь надо мной, а главное, не подумайте, что у меня на этажерке пудра «Лебедь» и стихи Александра Блока.
— Разве я над вами смеюсь? У меня остались самые лучшие воспоминания о селе, о нашей совместной работе. — Тут он густо, как девушка, покраснел и, чтобы спрятать вспыхнувший неожиданный румянец стыда, наклонил голову и стал перелистывать книгу: — А недурно он писал стихи?
— Не знаю, — ответила я сухо. А он остановился на одной странице и прочел:
— Как там любили, гибли и боролись… — кладя обратно на этажерку книгу, повторил он одну строчку и пояснил: — Эта строчка очень хороша и мне нравится, а остальное так себе. Я не верю, что все умрет на земле — и мать, и младость. Я глубоко верю, что мать и младость бессмертны. Как об этом хорошо сказано у Пушкина, — и он снова взглянул на меня.