Страстотерпицы - Валентина Сидоренко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он, Эдуард Аркадьевич, биолог по образованию, знает, что природа закономерна. Законы прежде всего в природе, потом уж у человеков. И везде она закономерна… Только здесь, на Севере… диком… она несмышленна, как подросток. И творит что ей вздумается…
Так он думал, слоняясь из угла в угол, наслаждаясь неверным и мягким теплом протопившейся печи, то и дело прижимая поясницу к припечку. Потом он постоял у Клепиной норы и, вздохнув, вынул из прохода тряпье, веером разбросал его вокруг норы. Собрал со стола кожуру картошки и положил ее у черного, отдающего холодным смрадом, хода. Страшно просыпаться совсем уж одному… Все живое будет копошиться… Харчить-то уж все одно нечего.
Перед сном он разбил кочергой еще тлеющие в топке остатки древесного угля, с наслаждением глядя на голубоватый букетик последних, крошечных искр. Потом закрыл подтопок и трубу и прикрыл дыру легкой картонкой. «Сдвинет», – думал он, закутывая на всякий случай больную ногу старым махровым полотенцем, той же наволочкой, что и вчера, обмотал голову, затянув ее «пидоркой». Потом навздел на плечи ватную безрукавку и, посидев на низком своем топчане, глянул в последний раз в окно, размытое от тьмы и дождя, и лег, тщательно закутав себя затхлым тряпьем и расползающимся от старости тулупом, окутал руки дырявым пледом и замер.
– Ну, – сказал он ей. – Приходи. Жду.
Сон не шел. Он лежал, ощущая, как покидает дом тепло, и голова его была трезва и холодна. Встал, послонялся по гулкой пустоте дома, покашлял, прислушиваясь к себе, посвистел у Клепиной дыры. Иногда, на мгновение, с него словно спадала пелена, и он как бы с ужасом входил в память, спрашивая себя:
– Господи, да как же я здесь? Как я оказался здесь? Зачем… Я, Эдичка. Господи!
Он прижимал поясницу к теплому кирпичу и глядел в окно.
Как легко и счастливо она начиналась – его жизнь! Сама шла в руки. Он никогда ни о чем не заботился. В детстве это делала мама, потом Лялька, Софья… Бабы валились ему под ноги и до Ляльки, и после нее. Оттого он даже не сразу-то и понял Лялькину пропажу. Была какая-то москвичка, ездила к нему два раза в год, уговаривая уехать с нею. Это уже после Софьи. Марго метала бисер, как кета икру, мутила воду еще как… А уж потом! Чем старше становился, тем острее болело. Ну, не жениться же было на ней тогда! Сразу-то не допер! Мать, Марго. Шум, гам.
– Брось, Эдичка, – сказал еще Гарик, – это она сделала из любви к тебе. Ну не пара она тебе. Баба, ничего не скажешь, хорошая, кормит хорошо. – Он произвел смачный звук своим чувственным ртом. Помолчал и крепко добавил: – Ну не женятся на таких, Эдичка! Не женятся! В ее отъезде больше любви, чем в твоей бы женитьбе на ней.
Он согласно кивал головой… Хорохорился… И когда в доме появилась долговязая тогда Софья, практикантка из отцовской редакции, с горящими глазами под кобыльей челкой, он сразу согласился, что она годится в жены. Мать знакомила его с присущей ей основательностью и тактом. Заманивала девушку незначительными просьбами: то поиграть ей на пианино, то ей понадобилась книга, про которую обмолвилась ненароком Софья, то она нарезала свежий и прекрасный букет, который ей так хочется подарить кому-то; Эдичка не оценит, а Аркаша в командировке… В ЗАГСе они стояли вровень, как молодые кони, и Гарик показал ему большой палец «с присыпочкой». Софья не была красавицей в молодости, но была интеллигентная девушка, как и положено в еврейской семье. Живыми были только глаза – горящие, ненасытные. С годами она располнела, и полнота ей впрок, в ней появилась значительность и почтенность. Глаза, правда, остановились и по-еврейски оскорбели. Эта скорбность сквозит во всем ее мясистом породистом облике, молчаливо упрекая его за сломанную судьбу. Компания их к тому времени распадалась. Гарик улетел жениться, крепко и с расчетом, на дочери министра. Дуб второй раз разводился и мотался с камерой по области. Пил он тогда уже изрядно. Тогда пили все… Много, дешево, счастливо…
«Крыса – и та меня бросила», – подумал он, засыпая другой раз на постели. Спал тревожно, ожидая снов. Но не видел ничего, а проснулся к утру от холода. Сразу пошевелил ногу. Ничего. Только тянуло у бедра. В доме было светло, он скосил глаза вниз, увидел белые, в узорах инея половицы и квадрат окна на полу. «Я так и знал, – обреченно подумал он, – луна… падла…»
Он поднялся, сел, опустив ноги на ледяной пол. От холода его передернуло, встал, осторожно ступая на ногу. Слава богу – не болела! Прошел к печи. Остыла. И эта слепошарая нависала над окном, громадная, круглая, наглая и бесстыжая. В окно виднелся весь серебряный двор, драгоценно и холодно мерцавший. Вызвездило и ударил сильный утренник, и береза во дворе сияла застывшей капелью, как хрустальными подвесками. И он, глядя на все это сказочное великолепие, вновь остро ощутил свою беспомощную одинокую старость. «Волк и тот не один, – думал он, уставясь в непроглядь тьмы за лунным кругом. – Медведь спит, ему что… В тепле всю зиму, а тут… Господи! Как я здесь?.. Зачем?.. Я, Эдичка!» Походив, он приоткрыл Клепину дыру и решил:
– Завтра я или уеду, или…
Он снес все тряпье в доме на топчан и сидя решал – или брать в руки топор и срубить еще столбик да растопить печь – или уж дождаться утра. Позаботиться еще вечером о заготовке дров впрок, хотя бы до утра, он не умел. С детства он знал только «на сейчас». А там – хоть трава не расти… Так уж счастливо ему и сытно жилось на свете добрую половину жизни… О господи, Господи… Мама, мама… знала бы ты, во что выльются твои заботы!
К утру, однако, он разоспался и придавил пригревшуюся крысу, которая недовольно куснула его в голень ноги.
– Ку-р-р-ва! – крикнул он, просыпаясь.
Долго сидел на топчане, пытаясь войти из теплого сна в действительность, потом вынул перья из бороды и снял с головы наволочку, громко, сотрясаясь всем телом, чихнул и высморкался в нее. Ногу сцепило от холода, и он разминал ее вначале сидя, потом осторожно ступая по ледяному полу и потирая укушенное место.
– Пад-ла! – сказал он громко и вновь чихнул. – Скоро, скоро… я вот. И ты сдохнешь, падла.
Он вышел в сенцы, встал на крылечке. Двор был весь в белой крупке инея, земля окаменела от заморозка, и крупные капли вечернего дождя звенели на белых и голых ветвях берез. В косматом небе стаивала луна, белесая и жалкая, вовсе не похожая на ту ночную ведьму. Эдуард Аркадьевич постучал по литому верху земли и сказал:
– Все, издохла картошка! Помирать буду! – И пошел в дом. «Лягу и все, – думал он. – И все, и пусть меня Клепа жрет…»
Он взял в руки ковш, пробил им ледок в ведре, сделал ледяной колючий глоток и вдруг увидел густой черный дым трубы Иванова дома. Вначале он остолбенело и бессмысленно глядел на него, потом закрыл глаза, открыл. Дым. Густой, клубящийся, пружинистый, какой может быть только у Ивана. Черный угольный дым! Эдуард Аркадьевич сплющил нос на стекле кухонного оконца, потом быстро вынул махровый от инея тряпичный култук из верхнего разбитого стекла и зорко глянул в дыру одним глазом. Дымилась родимая! Эдуард Аркадьевич засуетился по дому. От радости сразу согрелся, даже вспотел. Скинул старые брюки, залез на топчан и достал такие же мятые, к тому же и пыльные другие, потом надел на себя без всяких признаков цвета рубашку и дырявый в локтях свитерок. Глянув в толстый и темный от старости осколок зеркала, вмазанного в печь, он подскочил к ведру и, плескаясь на грудь, умылся. Все это он делал нервно, суетливо, то и дело оборачиваясь к окну, словно боялся, что дым исчезнет. Он уже вышел за калитку, но вспомнил о трости, вернулся в дом и, еще раз глянув в зеркало, мазнул тряпкой по отвороту плаща и, стряхнув с волос серое перышко, кашлянул и пошел, твердо постукивая тростью по белой и каменной земле.