Музей заброшенных секретов - Оксана Забужко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да ты, девушка, и вправду медсестра-кудесница! Хоть представляй тебя к отличию приказом штаба — за самоотверженное исцеление раненого…
Помолчав немного, она отозвалась, но совсем не шутя — изменившимся, сомнамбулическим голосом (один звук которого вновь наполнил его радостным сознанием своей силы):
— Я бы сейчас хотела умереть… за тебя.
— Чур-чур! Еще чего! Зачем такое говоришь?! — тем не менее был невольно польщен.
— Нет, милый, правду говорю… Это было бы лучше всего… Потому что так не бывает…
Он все еще радовался своему новому состоянию:
— Знаешь, а я совсем не чувствую усталости, — и тут вдруг понял, что именно она сказала: не только он, но и она тоже впервые испытала такое; огненная рамка замкнувшегося тока все еще стояла у него перед глазами. — Ты тоже видела?.. — скорее почувствовал, чем разглядел в темноте ее молчаливый согласный кивок, и тут же по-мужски забеспокоился о своей новоприобретенной собственности: — А откуда ты это умеешь? Кто тебя научил?
Она поняла его тревогу, шепнула прямо в ухо, лизнув его пот, как кошка, так что опять пробежала у него вдоль хребта сладкая дрожь:
— У меня два года никого не было.
Он обрадовался — значит, Орко ему не соперник, — но этого было все же недостаточно:
— А раньше?
— Не нужно об этом, — попросила серьезно, как чинная девочка. — Слушай, — шумно вздохнув, села, казалось, снова разглаживает в темноте юбку на бедрах. — Я знаю, что мы все умрем…
— Все люди когда-нибудь умрут. Слыхала такое?
— Я не про то. Война кончилась. Ты действительно веришь, что союзники захотят воевать с Москвой? Ни у кого уже нет сил на дальнейшую войну.
— У нас есть, — сказал он — и замер, вслушиваясь в эхо собственных слов, словно в гул военного парада. В других обстоятельствах такой разговор вызвал бы у него подозрение, не гэбэшная ли провокация случаем, но в это мгновение он действительно любил ее — за то, что помогла ему так просто сформулировать истину, само сознание которой пьянило безудержной гордостью, как в любимом со времен «Юнацтва» стихотворении: «I так тебе хміль наливае ущерть, // І так опановує тіло, // Що входить твоя упокорена смерть, // Як служка, бентежнонесміло»[18]. Правда твоя, девушка, все сломались — все мощные, до зубов вооруженные державы наложили в штаны на полдороге, трусливо удовлетворившись полупобедой над более слабым и глупым из двоих, над Гитлером, потому что не хватило у них духа идти до конца, одним только нам его хватает — без своего государства, без международной поддержки или хоть опеки Красного Креста, мы одни не признали тирана победителем и на том стоим — и стоять будем до последнего. Когда-нибудь, в будущем, новые поколения это оценят. Тот парень, «Западный», француз или бельгиец, работавший диктором на радиостанции в Карпатах, его ежевечерний голос на коротких волнах — «Атансьон! Атансьон! Иси радйо дифьюзьер юкреньен кляндестен» — давал ощущение, будто весь мир следит за нами, затаив дыхание, — он тоже так говорил: «Вы спасаете честь Европы». Он погладил ее по голове, словно испуганного ребенка, — смешно, как только женщина начинает говорить про политику, то всегда — словно близорукий вертит бинокль, и даже в шахматах они не видят далее, чем на два хода вперед… Но, бред какой-то — он снова желал ее, еще голоднее, чем прежде:
— Иди ко мне.
— Подожди, мой любимый, мой дорогой, мое… мое… ох, дай мне сказать, прошу тебя, это важно… Я этого никому не говорила, никогда. С первой минуты, как я тебя увидела, я уже знала… Только не знала, что так, что может быть так… Слушай. Если я завтра погибну, я ни о чем не буду жалеть, понимаешь? Я теперь знаю, ради чего осталась жива.
— Тсс, тсс… Не говори больше…
— Нет, подожди… Но если останусь жить еще, то… не сердись, ладно? Я хочу, чтоб ты оставил мне своего сына. Чтоб ты остался во мне, и я носила частичку тебя… в себе… Вот.
Он не слушал — что она сказала? Дура, сумасшедшая — в голове пронеслось на полном ходу, как поезд с моста, ослепительно-белым воплем: Гельда! — Гельца, вот от кого он бы хотел такое услышать, почему это говорит другая, за что такая несправедливость? — но поезд летел, не в состоянии остановиться, туда, где обрывались шпалы, и только машинист в кабине зажмурился что есть мочи, чтобы не видеть, как через минуту все взлетит на воздух…
— Сейчас, сейчас… Нет, не двигайся, лежи, я сяду вот так… Чтобы тебе легче было.
И ему действительно стало легче — не сразу, сначала было горячо, темно и влажно, как и положено в подземелье, где владычествует Царица Змей, — она была прекрасна внутри, эластичная, тугая змея, и ему снова было хорошо, очень хорошо, неимоверно хорошо — может, и правда так не бывает и все это ему снится?.. Его словно несло по бурному морю — чуть только он скатывался вниз с одной громадной волны, мокрый и счастливый, как тут же его подхватывало и возносило новым прибывающим валом, выше и выше, до отчаянного предела, до самого нестерпимого верха, — и он жаждал только, чтобы это никогда не кончилось, и с каждой волной ощущал себя все сильнее, потому что в нем росло и укоренялось новое чувство, то, которым может одарить мужчину только женщина, и ничто другое: радостное удивление от самого себя, что он на такое способен. Увидев еще раз огненный контур замкнутого тока, он, уже скатившись в долину между волнами, подумал отстраненно, сквозь довольный гул во всем теле: а если бы меня убили, я бы ничего этого так и не узнал, — мысль была явно чужая, внушенная ему извне, и то был не его Голос, который берег и вел сквозь опасности, — это было отражение ее слов — я теперь знаю, ради чего осталась жить, — слов, которые она вкапнула в него раньше, так же как накапывала ему микстуру из пипетки: сознание вобрало их и переварило так же незаметно, как плоть вбирала и усваивала ее телесные соки (до сих пор он думал, что только ими и обмениваются в любви!), и предостерегающий сигнал сразу же вспыхнул в его затуманенном мозгу, как ракета в ночи над полем: впервые за годы подполья он, Зверь, по-настоящему впустил в себя другого человека.
И на этом все вмиг закончилось — он вернулся к себе. Счастье высыхало на нем быстро-быстро, как на псе, на Звере. Пот остывал между лопаток, а в образовавшейся было пробоине его личной стены, в едва было наметившейся зоне открытости другому человеку, такому, каков он есть сам-по-себе, безотносительно к тому, как служит делу, застывал и схватывался свежий цемент.
А черт бы его побрал, ведь он уже совсем здоровенный жеребец, ишь как разгарцевался, так чего же он, мать его за ногу, здесь высиживает — жирует себе с медсестричкой, как какой-нибудь капитан-красноармеец на курорте, пока хлопцы где-то там гибнут, и ни стыда ни совести! Вот сучий сын, надо же так разлениться без дела!.. Еще не вполне твердыми, разомлевшими в суставах пальцами он стал торопливо застегиваться на все пуговицы; то, что случилось между ним и этой женщиной, слипшись вместе со всеми предыдущими событиями этого дня, стремглав западало в прошлое, отваливаясь от его существа сырыми комьями мокрой глины, — а испачканный в глине заступ, тот самый, которым врач со священником копали сегодня яму для Явора, стоял прислоненным к стене, между бочкой с керосином и мешком круп, и ударял в нос свежей могилой. Рахель молчала — хорошая девушка, не зря же понравилась ему: ляпни она сейчас что-то под руку, он бы не сдержался, брякнул бы что-нибудь резкое, потом чувствовал бы себя виноватым… Но она хорошая девушка, очень хорошая, видно, что давно в подполье: лишних вопросов не задает, — зато у него теперь были к ней вопросы, да не один. Первое: почему она на нелегальном положении, не лучше ли было бы для нее устроиться той же медсестрой где-нибудь в районе либо даже в Станиславе или Львове, свои люди нужны везде? Нет, заученно, как на допросе, отвечала она, это невозможно, она уже была однажды легализована, в сорок пятом, прошлым летом МГБ ее арестовало — знали, что она была в УПА, и поручили ей убить Гаевого. С тем она и пришла обратно к Гаевому, все рассказала, и ее оставили в подполье. Вон оно что. Он не стал расспрашивать дальше — об остальном поговорит при случае с Гаевым, — почему-то спросил только, били ли ее в ГБ. Нет, бить не били, только следователь жутко ругался, следователь тоже был еврей, ей это сначала казалось очень странным — что не немец грозит отправить ее в лагерь, а еврей; все кричал на нее — ты же еврейка, как ты могла, блядь бандеровская, у них что, не такой…, как у наших парней?.. Она запнулась, он смолчал. Было неприятно — словно тот следователь вмешался между ними, как раз попав на свежее слабое место, и это мгновение замешательства как-то окончательно убедило его, что обоим им следует как можно быстрее стереть свою слабость, забыть этот отчаянный взрыв природы, что толкнул их друг к другу, — вырадировать из памяти, как говорилось в подпольщицких инструкциях: лишнего не помнить. В крайнем случае, как это делается с самыми важными документами, положить в бутылку, залить пробку воском и закопать как можно глубже. Когда-нибудь, когда выпадет случай, можно будет откопать и подумать (ни секунды в это не верил) — сейчас же он опять жил текущим моментом. Ловушка остановленного времени, в которую вбросило его ранение, разомкнулась. Он был здоров.