Иерусалим - Денис Соболев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
2
Я много думал о том дне, когда отвращение и ужас перед миром перевесили его юношескую веру и убежденность в том, что где-то там, за тонким горизонтом бытия, лежит мир, где воздух чист и прозрачен, где легко ходить босиком, где возможна земная преданность, где всесильность языков власти уже не окружает такого, как он, одиночку — и главное, где его глаза могут встретить Его взгляд. Источники расходятся в отношении причин того, что они называют «отступничеством» рабби Элиши. Написано, например, что однажды в субботу он сидел в долине Кинерета и прилежно учился; на его глазах некий еврей, не обращая внимания на субботу, влез на дерево и, нарушив заповедь во второй раз, унес себе на жаркое не только птенцов, но и птицу-мать. Вечером того же дня Элиша увидел, как второй человек забрал птенцов из другого гнезда, не только старательно дождавшись исхода субботы, но и, согласно требованию, предварительно прогнав из гнезда их мать. Однако, вопреки обещаниям благоденствия для праведников, его тут же ужалила змея, и он умер. Разумеется, даже для Талмуда с его сознательной антиномичностью этот рассказ был не более, чем метафорой. В другом же месте сказано, что рабби Элиша стал еретиком, когда увидел, как собака тащит в пасти язык праведника рабби Иегуды бен Ганахтума, казненного римлянами[91]. Впрочем, Вавилонский Талмуд считает, что язык принадлежал рабби Хуцпиту и тащила его свинья. Столкнувшись с ужасом, несправедливостью и пустотой мироздания, вера Элиши разбилась на множество мелких ледяных кристаллов.
И все же все это могло послужить только поводом, но никак не причиной перемены взглядов рабби Элиши; между верой и чувством справедливости как таковыми может и не быть никакой связи. Для того, чтобы пережить жестокость и лицемерие этого мира так, как пережил их он, нужно было обладать вполне определенным складом характера и души; сама же мысль о божественном равнодушии и всевластии зла была совсем не нова. Иеремия, которого рабби Элиша любил цитировать, писал: «Почему путь нечестивых благоуспешен и все вероломные благоденствуют? Ты насадил их, и они укоренились, выросли и приносят плод»[92]. Не найдя истины и справедливости на пути разрешенного, Элиша стал искать их на пути запретного. Впрочем, я думаю, что поначалу он просто хотел отомстить Тому, кто всегда молчит, за Его жестокость и равнодушие, за горечь безответной любви, за молчание, и только потом Элише стало казаться, что в субботних прогулках верхом, грустной греческой музыке и потных объятиях проституток может быть скрыт путь к утраченному дому и утраченной истине. Кстати, именно одна из них и дала ему новое имя; Элиша пришел к ней в субботу, и, узнав в нем одного из самых известных ученых своего времени, удивившись и немного испугавшись, она сказала ему: «А разве ты не рабби Элиша бен Абуйа?». Талмуд говорит, что он молча вырвал редьку из грядки и протянул ей. «Да, — сказала она, — ты и правда кто-то другой». Возможно, сказал я себе, она была единственной, кто его понял; а потом подумал, а разве тогда проститутки принимали своих гостей на грядках с редькой?
Мне было грустно думать о том, что в пустых, подернутых пеленой глазах продажных женщин, в их фальшивых стонах он пытался найти нечто, не сводимое к минутному удовольствию; думая о нем, я представлял себе их вяло отброшенные руки и зрачки, устремленные в потолок. А потом я подумал: а ведь они могли быть и другими — страстными, нежными или несчастными; и даже могли бы увидеть в его тонких чувственных губах некое смутное отражение своей собственной изломанной жизни. Возможно, что он спал с ними так же, как и напевал грустные греческие песни или читал прекрасные и бесполезные языческие книги[93]— ускользающие образы чувственности, гармонии и смерти. В любом случае это было совсем не тем, что он искал; ни одна из них не могла помочь ему скрыться от бессмысленного и безжалостного закона этого мира, от мутного потока существования, от всевластия несправедливости и лицемерия. Я думаю, что в глубине души он искал освобождения, способности противостоять бытию, чистого и бескорыстного разрушения, безжалостности, светящихся глаз, силы, мести и преодоления, но никак не горечи изгнания, отчуждения, одиночества. Он искал мир по ту сторону чувства вины — мир, который никакое нарушение заповеди, разумеется, не могло ему дать, поскольку нарушающий заповедь ее сохраняет. Он искал того надменного и безымянного, чьим воплощением для меня стала эта странная девка — Орвиетта.
Я впервые увидел ее в один из тех дней, когда небо горит ровной и безжалостной синевой, когда воздух облегает тело, как тонкая ткань, когда прикосновения дня почти неотличимы от прикосновений плоти, а тьма наступает мгновенно, разбивая недолгий вечер, как тонкий сосуд тишины. Начинало смеркаться, и я проследил за ней взглядом, касаясь ее шагов, следуя за ее медленным движением по краю пустыни. Потом я отвернулся и почувствовал на себе ее ответный взгляд — настойчивый и несомненный, чуть холодноватый, но и обжигающий. Он заставил меня остановиться, хотя в первую секунду я и подумал, что это всего лишь одна из многочисленных эмигрантских малолеток, которой хочется заработать пятьдесят шекелей; но мне сразу же стало ясно, что это не так. Я повернулся и встретил этот взгляд, о котором потом столь часто думал: твердый, сосредоточенный, неуступчивый, но и неустойчивый, чуть пульсирующий, чуть насмешливый и отстраненный. Она смотрела на меня так же, как я смотрел на нее; это было странно, бесстыдно и ослепительно.
Она сказала, что ее зовут Орвиетта, что живет одна; чуть позже она рассказала мне, что ее мать по имени Аграт была танцовщицей и шизофреничкой. Стройная, как полуденная тень, с почти детским лицом, длинными белыми волосами и тонкими чертами, тонкогубая, с надменным, отсутствующим взглядом, она воплощала собой все то, чего не хватало женщинам рабби Элиши. Поднимая ее, я не чувствовал ее веса. Я так и не смог понять, сколько ей лет: иногда она казалась почти ребенком, иногда же я начинал думать, что она моя ровесница. Но это была совсем не та загадка, которую я пытался решить. Она была очень чувственной, но в ее чувственности не было ни животной ненасытности, ни самодовольной агрессивности, ни рабской покорности; мне часто казалось, что между нею и миром пролегает тонкая прозрачная стена. Лежа на спине у меня на балконе, она могла часами смотреть в небо на холодные ночные звезды; или сидя на прибрежном песке, — на белую пену на черных волнах, на дальнее мигание маяка, на бескрайнюю пустоту моря.
Я думаю, что именно поэтому она была начисто лишена чувства сострадания; каждый мой рассказ о странностях и злоключениях моих знакомых она незаметно поворачивала так, что я начинал презирать тех, о ком говорил. Мы много ходили по кафе и концертам, и ее страстная влюбленность в музыку — от возрожденческих церковных мелодий до пьяных ритмов самбы и пасодобля — уравновешивалась столь же страстным презрением к людям. Не было такого изъяна, который бы она была готова счесть трогательным; но все они казались ей естественной и неотъемлемой частью человеческой природы. Впрочем, я довольно быстро заметил, что ее разум был наделен ясностью и проницательностью; она не только замечала многочисленные человеческие пороки, но и была способна несколькими словами сорвать с них покров обыденности, лишить меня того спасительного омертвения чувств, которое единственно и позволяет нам, видящим то, что мы видим, и слышащим то, что мы слышим, не сойти с ума от скуки и отвращения. И еще я заметил, что она не выносит вида крови.