Родина. Воспоминания - Сергей Волконский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Помню, в том же Михайловском театре поставили мы однажды «Трех мушкетеров» Александра Дюма. Я несколько колебался, боясь впечатления, которое может произвести ходульность и напыщенность этой несколько наивной драмы «пера и шпаги». На первом представлении царская ложа была битком набита. Вхожу в антракте — Мария Феодоровна говорит:
— Какая интересная пьеса.
— Да, только боюсь, что иногда автор не достигает своей цели.
— Как так?
— Он заставляет нас улыбаться, когда хочет заставить содрогаться.
— Нисколько, я нахожу, что пьеса очень волнующая.
Главная прелесть Марии Феодоровны была та детская свежесть, которую никогда она не утрачивала; ни положение ее, ни претерпенные несчастия, ни возраст не сняли с нее яркость ее детской души.
Я, конечно, был рад, что пьеса понравилась и даже очень понравилась. Но от критики влетело дирекции за постановку пустяков. И так всегда сидела дирекция между критикой и «ложей»…
Особенно на виду директор во время придворных спектаклей в театре Эрмитажа. Дивная зала амфитеатром, дивная, как все, что строилось при Екатерине. Все скамьи полукругом вверх уже заняты гостями. Внизу, в середине, на ровном полу четыре ряда кресел для царской семьи и статс — дам. Директор театров стоит наверху, около дверей, с пачкою афиш в руке. Входят государь и императрица; за ними императорская фамилия. Так как я стою справа от двери, то императрица ко мне ближе, государь дальше; я подаю две афиши, но императрица руки не протягивает. Происходит заминка. Государь мимо императрицы протягивает руку и берет афиши. Я замечаю, что ей эта задержка не нравится. Улавливаю несколько английских слов, произнесенных недовольным шепотом; слышу, скорее угадываю: «Не могу же я идти, когда меня задерживают». «Но чем же я виноват?» — подумал я. На следующем спектакле то же самое. Я, конечно, мог бы становиться с левой стороны и прямо передать афиши государю; но, думаю, правильнее ей подносить, а не ему; и потом, перейдя на другую сторону, я, значит, признаю, что заметил ее неудовольствие. Я остался на правой стороне, и на третьем спектакле государь с некоторой поспешностью сказал: «Дайте мне афиши». После этого я уже становился на левую сторону от входа.
Императрица Александра Феодоровна не была приветлива, обходительность не была в ее природе. Кроме того, она была до мучительности застенчива. Она с трудом выжимала слова, и лицо ее при этом покрывалось красными пятнами. Это свойство ее, да к тому же явное от природы нерасположение к роду человеческому, огульное недоверие к людям лишили ее всякого ореола популярности. Она была имя, ходячий портрет. Ее обхождение было отбыванием официальной повинности, из нее ничего не излучалось. Помню, однажды я присутствовал при представлении дам. Это было во время так называемого «большого бала» в Зимнем дворце, первого в году бала; на нем присутствовало до четырех тысяч человек. Танцевали в Николаевском зале; в соседнем, Концертном, в этот вечер было представление дам: 93 дамы было выстроено в ряд. Императрица стала обходить. И вот странную вещь я заметил: фрейлины, княжна Мария Викторовна Барятинская и Екатерина Петровна Васильчикова, шли впереди императрицы, и пока она, например, говорила с первой дамой, они занимали разговором вторую и т. д. Это для того, чтобы ни одна не слышала разговора императрицы с соседкой. Одно из последствий застенчивости — боязнь быть услышанным… Но вся церемония приобрела характер какой‑то суетливости. Я в этот вечер был дежурным камергером при императрице и потому находился в этой зале во время приема. Дежурным флигель — адъютантом был герцог Юрий Михайлович Лейхтенбергский. Помню, я ему сказал: «Девяносто три дамы. Какое кровавое число»…
На одном из эрмитажных спектаклей я попросил у государя позволения в следующий раз представить ему композитора Глазунова, балеты которого «Времена года» и «Испытание Дамиса» должны были идти. Во время антракта вся публика эрмитажного спектакля толпится в красивом фойе, что над мостом, перекинутым через Зимнюю канавку. Я привел Глазунова. Государь в это время проходил в другую сторону залы; я не хотел бежать за ним и говорю великому князю Владимиру Александровичу: «Я хотел бы государю сказать два слова, только не знаю, как это сделать». А Владимир Александрович своим зычным голосом окликает: «Ваше величество! Директор театров хочет вам сказать два слова»…
Отпустив Глазунова, государь остался посреди залы один; я подошел. Он сказал, что Глазунов выражал желание заняться симфонической музыкой, что он устал от балетов. А Глазунов сказал мне после: «Государь и то говорит, что мне надо отдохнуть от балетов». Это я очень часто замечал, как люди бывали впечатлительны к царскому одобрению их слов; они утверждались в своих мыслях и в конце концов были уверены, что исполняют желание государя, а не собственное намерение… Государь продолжал стоять посреди залы; мы заговорили о трудностях театральной работы, в особенности на праздниках, когда двойные спектакли. Я указал на то, что работа рабочих сцены не поддается никакой оценке. Иногда после спектакля производится репетиция декораций и освещения, затягивается это до четвертого часа ночи, а на другой день утренний спектакль — уже в одиннадцать часов надо быть в театре. Рабочие, сказал я, неутомимы, и никакое жалованье не может вознаградить преданность делу.
Если кто‑нибудь возымеет грязную мысль, что я так пишу, потому что я нахожусь в «эресефесерской» атмосфере, тому отвечу, что я это пишу потому, что я это сказал.
Но государь был рассеян в этот вечер, трудно было завладеть его вниманием, а молчать тоже нельзя было. Я заговорил об Ухтомском. «Очень славный малый», — сказал Николай II. Он его давно не видел; тогда уже начиналось охлаждение… Я почувствовал, что Ухтомский — «разогретое блюдо»… От Ухтомского перешли к путешествию, заговорили о дальних островах; я сказал, что в Японии я заходил в ту лавочку, куда его положили, раненного, после покушения, даже купил в лавочке кусок шелковой материи… Мы говорили уже довольно долго; разговор принимал затяжной характер, а в глазах публики, которая не знала, о чем говорим, приобретала видимость исключительного внимания к директору театров. Между тем он ни сам не трогался, ни меня не отпускал. В стороне стоял генерал Рихтер, заменявший отсутствовавшего Фредерикса. Он подошел и, как муж Татьяны, «прервал сей неприятный тэт — а-тэт». Я пошел по своим делам на сцену.
Эрмитажных спектаклей было при мне очень много. Ими любили угощать иностранцев. На одном из них присутствовал несчастный Фердинанд Австрийский, тот самый, убийство которого в Сараево послужило сигналом войны.
Вспоминаю еще парадный спектакль в Петергофе по случаю приезда шаха персидского. Я сидел в царской ложе за креслом государя. Шах сидел между государем и императрицей. Он страдал одышкой, все время обмахивался афишей, и через мое плечо каждые пять минут придворный арап подавал ему стакан воды со льдом. Слышу и сейчас звон льдинок о тонкий хрусталь… Шел один акт из «Конька — Горбунка», в который я для этого случая вставил чардаш, поставленный на музыку рапсодии Листа. Это было очень задорно, очень захватывающе. Этот номер так и остался вставленным в «Конька — Горбунка» и удержался на сцене и после моего ухода.