Великий треугольник, или Странствия, приключения и беседы двух филоматиков - Владимир Артурович Левшин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но Мате ничего не говорит. Во-первых, сейчас он понял, что и сам знал о Паскале не бог весть сколько. А во-вторых, ему не до шпилек: того и гляди, упустишь, что происходит в кабинете.
Еще одна встреча у камина
— Итак, что же привело вас ко мне, дорогой господин Паскаль?
— Вы знаете мое настоящее имя?
— Теперь его знают все. Но вы не ответили на мой вопрос.
— К чему? Ведь мы уж договорились, что я вам снюсь. А снятся нам обычно те, о ком мы думаем.
— А ведь верно, — удивляется Мольер. — Только сейчас вдруг понял, что все эти трудные для меня годы я и впрямь, сам того не сознавая, думал о вас, о вашей судьбе, о жестокой борьбе, которую вы так стойко выдержали. Я ведь тоже имел несчастье столкнуться с воинствующими лицемерами. Знали бы вы, что они со мной сделали!
— А я уж знаю.
— Каким образом?!
— Да от вас же. Из,недавнего вашего монолога.
Мольер всплескивает руками. Так он говорил вслух?! Вот что значит дойти до крайности… Впрочем, то ли бывает. Вчера он поймал себя на том, что перед тем как выйти из дому, постучал в дверь, ведущую на улицу. Ха-ха-ха! Смешно?
— Не очень, — грустно признается Паскаль. — Я желал бы застать вас в лучшем состоянии. С таким талантом вы еще многое могли бы совершить для нашего общего дела.
Склонив голову набок, Мольер слегка приподнимается в кресле, театрально прижимает руку к груди. Он тронут! Похвала господина Паскаля многого стоит. И все-таки… Можно ли назвать общим их поход против тартюфов?
— Отчего же! Разве мы с вами бьем не по одной мишени?
— По одной-то по одной, но, к сожалению, из разных точек. Вы — со стен монастыря, я — со сцены театра.
Высокие брови Паскаля поднимаются еще выше. Ну и что же? Он всегда утверждал, что крайности сходятся.
— Прекрасная мысль. Вы известный мастер на такие изречения. И все же есть вопросы, в которых нам трудно будет понять друг друга. К вашему сведению, я — ученик Гассенди.
— Иначе говоря, атеист?
Мольер сдержанно улыбается. Его учитель, человек осторожный, никогда не причислял себя к атеистам открыто. Хотя существо его взглядов от этого, конечно, не меняется.
— Итак, — говорит Паскаль, — всему причиной ваше неверие и моя вера.
— Скорее переизбыток ее, — осторожно поправляет Мольер. — Чрезмерный пафос, знаете ли, не в моем вкусе. И если уж говорить по совести, ожесточенное самоуничижение янсенистов претит мне ничуть не меньше, чем напыщенное завывание, которым потчуют публику актеры Бургундского отеля. Увы, дорогой господин Паскаль, при всем уважении к гражданской стойкости ваших единоверцев, должен сознаться, что религиозные их воззрения повергают меня в ужас! Судите сами, могу ли я, для которого искусство — всё: отнимите у меня театр — и крышка, нет больше Мольера! — так вот, могу ли я согласиться, что всякий художник — духовный убийца? Да никогда в жизни!
— Вы напрасно горячитесь, — успокаивает его Паскаль. — Я не собираюсь читать вам проповедей в пользу янсенизма. Более того: как человек, превыше всего ставящий истину, должен сознаться, что завидую вашей определенности. Сам я, к сожалению, не могу ею похвастать. В моей душе по-прежнему много такого, что никак не приводится к общему знаменателю. Так, будучи уже в Пор-Рояле, я писал Ферма после долгого перерыва, что считаю математику самым возвышенным занятием для ума, но нахожу ее в то же время настолько бесполезной, что не делаю более никакого различия между геометром и искусным ремесленником.
Мольер потрясен. И это написал создатель арифметической машины, автор опытов с пустотой, краса и гордость французской математики?
Паскаль опускает голову.
— Не удивляйтесь. Я сделал это потому, что наука в представлении янсенистов не меньший грех, чем искусство. Пытаться проникнуть в суть вещей — разве это не значит соперничать с богом? Но теперь я вижу, что лгал. Нет, не сознательно, конечно. И не Ферма. Лгал самому себе. Ибо ни убедить себя в греховности науки, ни вырвать из сердца неутолимую страсть к познанию мне так и не удалось. Доказательство тому — случай с циклоидой.
— Циклоида… Математическая кривая, — вспоминает Мольер и пальцем чертит в воздухе несколько дуг. — Эта?
— Она самая, — кивает Паскаль. — Задачу о циклоиде предложил когда-то аббат Мерсенн, но она так и осталась нерешенной. С тех пор прошло много лет. Как-то ночью у меня отчаянно болели зубы, и я метался по моей пор-рояльской келье, не зная, чем бы отвлечься. Тогда-то и всплыла в моей памяти эта забытая задача. И верите ли, — словно прорвалась во мне какая-то искусственная преграда! Никогда я не работал с таким вдохновением, с такой легкостью. Одна теорема сменяла другую… Я был так взбудоражен, что не мог уснуть.
— А как же зубная боль?
— Что вы! От нее и следа не осталось.
— Лечение математикой, — смеется Мольер. — Вот это средство! Не чета тем, которыми гробят нас, грешных, современные горе-лекари.
— Единственное, чего я себе не позволил, — записать свои доказательства, — продолжает Паскаль. — Боялся отвлечься от книги, над которой в то время работал.
— Постойте! — В руках у Мольера появляется тоненькое карманное издание. — Вот, взгляните. Только вчера из лавки.
Паскаль задумчиво рассматривает переплет, медленно перелистывает страницы.
— Да, это она.[37] Хотя и не в том виде, как была задумана. После «Писем» захотелось противопоставить развенчанной снисходительной морали что-то вполне определенное, какую-то положительную нравственную программу. Мне виделось — это будет большое сочинение о человеке, о его природе, о его положении в мире… Но дальше разрозненных записей дело, как видите, не пошло.
— Записи записям рознь, — возражает Мольер. — Ваши, насколько я успел заметить, касаются таких разнообразных и важных вопросов, как разум, наука, государство, политика, законы, нравственный идеал, цель жизни, наконец… Впрочем, я всего