Максим Горький - Анри Труайя
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Столь благожелательное отношение к власти не могло остаться неотмеченным. Поскольку Горький жаловался на ужасную усталость после всех этих поездок по стране, ему было дано разрешение вернуться в Сорренто, чтобы подлечиться там, в мягком климате. 12 октября 1928 года он покинул Москву. В Сорренто, освобожденный от официальных обязанностей, он попытался снова обрести вкус к литературному творчеству. Но и там он чувствовал себя обязанным посвятить свой талант прославлению достижений советской власти. Описывая свое посещение Баку, Днепропетровска, Балахны, он то и дело впадал в восторженность. По поводу бумажных фабрик Балахны он писал, что, если говорить о таких заводах, нужно писать стихами, как для того чтобы прославлять торжество человеческого разума. И рекомендовал своим собратьям по перу не подчеркивать негативных сторон повседневной российской жизни, а посвятить себя пропаганде социалистических завоеваний. Больше чем когда-либо полезность стояла у него превыше качества. Литература вне рамок пропаганды была для него теперь немыслима. Того требовала эпоха, страна.
Екатерина Кускова, которая некогда принимала участие в работе «Всероссийского комитета помощи голодающим», а после была выслана из СССР, написала ему в начале 1929 года, упрекая в несправедливых нападках на русскую эмиграцию и в однобокой, отсюда неполной, отсюда ложной оценке советской действительности. Ответил он ей сурово: «Вы упрекаете меня в жестокости по отношению к эмиграции и в однобокости моей оценки русской действительности… Не буду говорить о моей жестокости; она у меня, вероятно, в крови. Но в любом случае я не считаю себя более жестоким, чем, например, аристократ Бунин, в его отношении к людям, которые думают и чувствуют иначе, нежели он, и, в целом, в его отношении ко всему русскому народу… Однобокая оценка?.. Но вы же сами, в своем письме, страдаете однобокостью, и как! Однако существует между нами существенная разница: вы не имеете привычки молчать о тех фактах, которые вас возмущают. Что же до меня, то я не только считаю, что имею право молчать об этом, но я даже отношу это искусство к своим лучшим качествам. Аморально, скажете вы? Пусть так… Дело в том, что я испытываю ненависть, ненависть самую искреннюю, самую неугасимую, к той правде, которая для девяноста процентов людей является гнусной ложью. Вы знаете, вероятно, что во время моего пребывания в России я публично выступал, в прессе и перед собравшимися товарищами, против „самокритики“, против этой привычки оглушать и ослеплять людей ядовитой и пагубной пылью повседневной правды… Что для меня важно, так это рабочий сахарорафинадного завода, который читает Шелли в оригинале; что для меня важно, так это человек, который испытывает к жизни огромный здоровый интерес, который понимает, что он строит новую страну, человек, который живет не словами, а своей страстью к труду и деятельности…»
Так, Горький признавал, что, дабы поддерживать в народе спокойствие и рвение к труду, нужно скрывать от него недостатки политической системы, которая управляет им. Обличитель всех ошибок прежнего режима, он хотел стереть из истории все ошибки нового. Ярый анархист былых времен надел розовые очки. Из любви к родной стране он предпочитал горькой правде подслащенную ложь. Сам он это превращение сознавал не вполне. Напротив, он был уверен, что ничуть не отрекся от идей своей молодости, поскольку как вчера, так и сегодня ставит счастье рабочего класса превыше своих личных пристрастий. В очередной раз цель в его глазах оправдывала средства. Он даже доходил до утверждения: «Если враг не сдается, – его уничтожают».
Вернувшись в мае 1929-го в Москву, он сразу же вернулся к своей многосторонней деятельности журналиста, народного оратора и советчика молодых советских авторов. На V съезде Советов он был избран членом исполнительного комитета. Вскоре после этого назначенный делегатом на Международный съезд атеистов, он произносил пламенную речь там. Между делом он основал журнал «За рубежом». Но в июне он уже отправился с комиссией по Союзу, посетив северные регионы и даже проинспектировав Соловецкий лагерь, расположенный на Соловецких островах, в Белом море, где, помимо преступников, гнили и противники режима. Даже в аду этого карцера он показал себя оптимистом. Поскольку к заключению их приговорило советское правосудие, люди, находящиеся там, могли лишь осознавать свою ошибку и быть счастливы своим наказанием. Опросив нескольких заключенных, он написал: «В большинстве своем они вызывают весьма определенную уверенность в том, что ими понято главное: жить так, как они начали, – нельзя. Присматриваясь к современным „социально опасным“, я не могу не видеть, что, хотя труд восхождения на гору и тяжел для них, они понимают необходимость быть социально полезными. Разумеется, это – влияние тех условий, в которые они, социально опасные, ныне поставлены».[55]
После этой инспекции, результатом которой стал однозначно радужный очерк, он остановился в Ленинграде, посетил музеи, снова вернулся в Москву, отдохнул в течение нескольких дней на даче и 20 августа 1919 года взошел на палубу «Карла Либкнехта», чтобы отправиться вниз по Волге. Во время этого долгого путешествия, которое приведет его сначала в Астрахань и в Сталинград, затем в Ростов-на-Дону и в Тифлис, он делал частые остановки, жал руки, обнимал детей, поздравлял старых тружеников и выкрикивал поверх толпы лозунги о победе революции. Однако между Тифлисом и Владикавказом у него открылось кровохарканье, и он вынужден был срочно вернуться в Москву. Не без оснований обеспокоенный, он снова подумывал о Сорренто как о единственном месте на земле, где он мог восстановить свои силы, прежде чем снова ринуться в бой.
Туда он и вернулся в октябре 1929-го. Там ему стало немного полегче, и он посвятил свое время написанию многочисленных статей: «Беседы о ремесле», «Воспоминания о Ленине», а также пьесы «Сомов и другие». В свое время он всегда вносил образцовый распорядок. В девять часов утра он появлялся в столовой, чтобы позавтракать вместе с Марией Будберг, сыном Максом, его женой и двумя их детьми: очень крепкий кофе с молоком, пять кусочков сахара, ломоть хлеба без масла и два сырых яйца, запиваемые лимонным соком. Затем он удалялся в свой кабинет, где до двух часов работал. После скромного обеда, на котором всегда присутствовали гости, он гулял по тропинке между соснами и оливковыми деревьями, а две его внучки бегали вокруг него и веселили его своими криками и смехом. Задыхаясь, он опускался на скамейку. С зажженной папиросой он любовался пейзажем, морем, Неаполем в отдалении, в вечной голубоватой дымке Везувием. Иногда на прогулке его сопровождал кто-то из друзей. Писателю Гладкову он сказал, обводя палкой вокруг: «Любуйтесь, запоминайте: тут природа – карнавал. Здесь все играет и поет – и море, и горы, и скалы… Но нет, трудно нам привыкнуть к этому празднику природы: она превращена здесь в бутафорию, в театральные декорации… А народ влачит самое жалкое существование. Золото и лохмотья. Наша страна сурова в своей красоте, но и люди – самоотверженные труженики. История нашего народа – это история великого труда и великой борьбы. Изумительный народ!»[56]
Подышав воздухом и вернувшись в дом, он снова брался за работу, в своем кабинете, и сидел там до самого ужина, который подавали в восемь часов. Потом играли в карты, разговаривали. Макс бренчал на банджо. Или ставили грампластинки. Горький особенно любил Грига и Сибелиуса. Беседа с гостями, за чашкой чаю, продолжалась до самого позднего вечера. Очеркисту Илье Шкапе, который интересовался, как после стольких лет непонимания и критики он оказался бок о бок с Лениным, Горький сказал: «Я не политик! Только Ленин мог все видеть и верно оценивать. Но ведь он – гений, он творец событий!.. Я боялся анархии, которая столкнет революцию в топкое болото погибели… Кстати, ошибся не только я… Теперь всем ясно, что Ленин и его партия были правы на всех этапах борьбы. И получилось: если Петр Первый прорубил для России окно в Европу, то Ленин в Октябре прорубил окно в социалистическое будущее для всего человечества».[57]