Повседневная жизнь Версаля при королях - Жорж Ленотр
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Бланк с королевской печатью» немедленно пущен в ход, и наглый слуга уже заключен в Бисетр. Но на следующее утро он шлет отсюда письмо одному из друзей; сохранившееся в архиве, оно в глазах потомства вполне оправдывает героя. Обратим внимание: не совсем безупречное по части правописания, оно тем не менее сильно превосходит текст прекрасной дамы. «Я совершенно уничтожен потерей ко мне уважения со стороны графини д’Юзес; но, говоря по чести, это произошло вовсе не по моей вине. Когда вчера вечером я пришел завить ей волосы, ее грудь была совсем обнажена…» (И он в сильных выражениях описывает восхитительное зрелище, которое открывал нескромный пеньюар.) Далее он очень резонно продолжает: «Совсем незачем было все это разглашать. Она могла просто отослать меня прочь, и никто ничего не узнал бы…»
Именно так, поостыв, начала думать и сама дама. В этот же день она заявила чиновнику, что из-за странности происшествия совсем потеряла голову и поэтому требует, чтобы ее возлюбленного оставили в покое. Его немедленно освободили.
Надеюсь, теперь понятно, сколь многим обязаны мы превосходному порядку, с каким велось в нашем государстве делопроизводство? Ведь эту историю знали лишь три человека: лейтенант полиции, не в меру впечатлительный лакей и соблазнительно одетая дама. Но вот сегодня архивист листает опечатанное в 1733 году дело, к которому более не прикасалась ни одна рука, и история о смелом декольте всплывает на свет. Двести лет тому назад это декольте несомненно имело и других поклонников, но именно благодаря незадачливому лакею оно удостоилось чести войти в Историю, а говоря точнее, благодаря «бланку с королевской печатью».
Об этих документах было наговорено столько плохого, что лишний аргумент в их пользу не помешает.
В не слишком-то достоверных «Мемуарах» знаменитой жеманницы графини де Жанлис[122] мы находим описание следующего странного факта. Когда прославленному портретисту Морису Кантен де ля Латуру[123] нужно было из Парижа вернуться к себе домой в Шайо,[124] он, чтобы не тратиться на экипаж, спускался к Сене, раздевался, складывал одежду в узелок и, прицепившись к плывшей вниз по реке лодке или барже (то ли из экономии, то ли из неумеренной любви к гидротерапии), таким вот образом добирался до места назначения. Мадам де Жанлис не сообщает, в каком именно состоянии выходили из такого плавания его нежнейшие, сверххрупкие пастельные карандашики.
Предположим, рассказ правдив, но как же трудно в таком случае писать Историю! Ведь современники и соотечественники изображают Латура человеком в высшей степени озабоченным своей элегантностью, чрезвычайно «изысканным в одежде и необычайно чистоплотным». Если вышеупомянутые купанья и не противоречат последнему эпитету, то все же они грозили большой опасностью «платью превосходного черного бархата, кружевному жабо и тщательно напудренному парику», в которых он обычно появлялся.
Конечно, имея дело с художником такой величины, можно допустить все: Латур был личностью неординарной и сложной. Тот, кто решился судить о нем единственно по той грации, что запечатлелась в его будто созданных легкой рукой волшебника шедеврах, впал бы в заблуждение.
Внешне Латур был не слишком привлекателен: хрупкое телосложение, высоко задранная голова, горящие огнем глаза, тонкие губы. И хотя в своих автопортретах он придает себе победительный вид и насмешливую улыбку, он на самом деле был измучен неуверенностью, сомнениями и изнурен работой, трудность которой усугублялась близорукостью. Сверх того в его голове царила полная мешанина из идей политического, метафизического, космологического и этического толка, из которой он мучительно конструировал собственное представление о предназначении человека. Теперь его наверняка сочли бы неврастеником, но в XVIII веке этого слова, по счастью, не знали.
Неодолимые трудности искусства живописи были его наваждением. Сохранившиеся письма говорят о его необычайной взыскательности. «Живопись — все равно что море, которое надо выпить…» «Сколько требуется внимания, чтобы вопреки всем изменениям, которые поток мыслей и чувств сообщает лицу модели, сохранить впечатление цельности! Каких мучений всякий раз стоит поиск нужного приема! Каждый миг ставит новую задачу. А зависящее от погоды освещение — ведь оно изменяет все цвета!.. Любой снедаемый чувством профессиональной чести художник имеет все основания сетовать на бездну трудностей, которые ему предстоит одолеть». Сокрушается он и бедностью своих художественных средств. «Пастель — это воистину дьявольское искусство. Ни один ее тон не верен. Нужные оттенки приходится искать прямо на бумаге, накладывая штрихи множеством разных карандашей, вместо того чтобы работать одним. В живописи краска наносится кончиком кисти, и в случае неудачи, стерев верхний слой и открыв то, что было под ним, художнику ничего не стоит убрать ошибку…»
Также клянет он несовершенство своих глаз: «Картина, которая воспринимается только на расстоянии двадцати шагов, шокирует чувствительность взыскательных зрителей». Писать же вблизи неимоверно трудно. «Художник, работающий в двух или трех шагах от модели, вынужден непрестанно привставать, приседать, клониться то вправо, то влево в попытке ухватить то, что видно только издали. А до чего сложно передать лицо в перспективе! Если художник пишет лицо вблизи, ему никак не удается уловить одновременно оба глаза модели: у них разное направление взгляда. Но ведь именно от их согласия, от их „дуэта“ зависят жизнь и душа портрета!» Отсюда и происходит та нервозность, что делает «несчастного живописца похожим на сумасшедшего или по меньшей мере на субъекта с причудами и странностями».
Человеческая душа — вот что прежде всего стремится он воплотить. «В той или иной степени любой человек неизбежно томится своим положением, каждый несет на себе печать этой усталости. Вот ее-то и надо уловить прежде всего. Идет ли речь об изображении короля, генерала армии, чиновника, священника, носильщика или философа, нужно, чтобы на полотне он с головы до ног выглядел бы королем, священником или носильщиком».
Такого рода размышления художника в моменты, когда он стоит перед своей моделью, отчасти объясняют, откуда возникает то пронзительное ощущение жизненности, что охватывает нас при созерцании этих давно умерших господ и дам. Нам явлена их жизнь, их душа, их тайные мысли, их характеры и привычки — и все это посредством хрупкой пыльцы, нанесенной двести лет тому назад кончиком пальца! Поразительно! Читая латуровские письма, даешь себе клятву не относиться отныне к таким «воскрешениям», как к должному, и не забывать о душевных терзаниях, которыми автор оплатил свой шедевр.
Г-н де Нолак,[125] для которого в Версале нет тайн и секретов, рассказал нам, каким образом протекали визиты Латура в замок. Его сюда приглашали неоднократно: в первый раз — чтобы заказать портрет королевы Марии Лещинской.