Маша Регина - Вадим Левенталь
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Маша чуть не насильно влила в Петера кофе (а шампанское тебе сейчас нельзя, тебе же за руль), закрыла дверь и с аккуратным сосредоточением — как когда держишь в зажатой ладони лягушонка: не раздавить и не дать выпрыгнуть — расчистила стол, достала новый лист, наточила карандаш и вымыла чашку, чтобы налить в нее свежий кофе. Работать — было сейчас для Маши способом не думать, что и зачем она только что сделала. Как будто Маша-маленькая говорила Маше-большой: видишь, я делом занята, — и Маша-большая шла на три буквы.
Но едва карандаш коснулся листа, обе Маши исчезли. Ветер трогал тюль и чуть пыльные мяса фиалок, тикали на серванте часы с четырьмя кручеными медными колоннами, со стен, чуть потупившись, глядели трофейные тарелки и в тяжелых крашеных рамах — охапка сирени в пузатой вазе, береза на обочине разъезженной в грязь дороги, Пушкин, сложивший на груди детские ручки, — на пианино вдохновенно стояла гипсовая голова Чайковского, блестел лак, и застыла в фуэте балерина. За диваном сонно подергивались перекати-поле пыли, неслышно скрипели тектонические плиты паркета, поземкой текли запахи с кухни. От цветастых обоев отскакивал далекий стук ножа о разделочную доску, отзвякивала тонкой струйкой стекающая из крана в раковину вода. Накрахмаленная скатерть горбинками складок расчерчивала стол на шесть частей, высилась башня из переложенных ветхими салфетками тарелок, и, завернутые в полотенце, жались друг к другу вилки и ножи. На серванте, рядом с часами, глядели в потолок черно-белые, приготовившиеся фотографироваться люди. На них садилась муха и, потревоженная шаркающими шагами, улетала за тюль, к фиалкам, на которые пролился из-за облака солнечный свет.
Стеклянный кофейник был пуст, Маша вдруг поняла, что ей страшно холодно, и одновременно — что теперь она все знает про шаркавшую на кухне старуху.
Все следующие дни по вечерам Маша выпроваживала Петера и писала новый сценарий. Через неделю ее под аплодисменты вытолкнули на сцену, она взяла в руки холодного тяжелого медведя, на нее нацелилась батарея объективов, но ни одна фотография не получилась как полагается — с беспримесной радостью и частоколом зубов — на всех Маша получилась отсутствующей, с закушенной губой: вместо сужающихся зрачков камер она видела тяжелое движение занавесок и вместо щелчков затворов слышала шаркающие с кухни шаги. Она согласилась дать одно интервью, а потом мимо Петера, который предлагал abwaschen (с расчетом на проснуться вместе), — извините меня все, болит голова, — проскочила на площадь и поймала машину до дома.
Через две недели (утром — два интервью, потом обед, потом съемки для телевидения, плюс еще хлопоты с получением гражданства, на которых настоял продюсер: ну его, каждый раз с визами возиться; тем более что тебе сейчас этот паспорт на блюдечке должны подать, — потом Петер — кёнигин, что с тобой происходит? все в порядке? я тебя люблю, — домой и до рассвета с бумагой) — через две недели черновой вариант сценария был готов.
Маша не заметила (да и как она могла?), что написала сценарий, под который невозможно будет достать денег. Госпожу Регину, у которой на подоконнике в спальне берлинский медведь воздевал лапы над венецианской медалью, примут в десятке чистых дорогих кабинетов, напоят кофе и накормят пирожными, но везде скажут то же, что ей сразу сказал Петер, — что фильм о России, о русских проблемах никому, увы, не интересен, вы же понимаете, что сценарий надо переписать, ведь это несложно, перенести место действия, сместить акценты, взять в картину европейскую звезду (намекающая улыбка), тогда — хоть миллион, хоть десять, а так… Маша будет дуреть от понимающих улыбок и извиняющихся жестов и, снова и снова возвращаясь к этой мысли, трясти головой: она знает, как снимать этот фильм в России, а иначе пусть снимает кто-то другой.
История не текст, но нам она доступна только как текст — ничего удивительного, что есть вещи, которые становятся понятны только ближе к концу. Лишь оказавшись в Петербурге, сев в снятой еще из Берлина квартире с карандашом, чтобы выписать телефоны, по которым надо позвонить, Маша, к своему ужасу, откроет: упорству, с которым она хотела снимать будущий «Янтарь» в России и нигде кроме России, было три причины.
Первая — сознательная и бессмысленная: будто сценарий написан о России. Но фильм ее не был ведь о сугубо русских проблемах; когда человек, состарившись, понимает наконец, что прожитая им жизнь умещается в ладони горстью бессмысленных семечек пополам с шелухой, и больше всего мучает то, что он никак не может объяснить это тем, кто идет вслед за ним (просто потому, что нет никакого канала, по которому можно было бы передать откровение), — это проблема такая же русская, как немецкая или китайская, и полковничья петербургская квартира (привет А. А.), за которую она так схватилась, с легкостью могла бы быть заменена особняком в Лондоне или домом в Риме. Вторая причина была полусознательной и не совсем бессмысленной: снимать в России — значило снимать с русскими актерами, и это было единственное, чем она могла объяснить Петеру, что не берет его в картину; она и в самом деле не могла бы просто так взять и попрощаться с ним, он ничем ее не обидел. Но это-то как раз все ерунда.
Настоящая причина, по которой Маша должна была снимать в России, находилась вообще за пределами Машиной головы и имела отношение к гравитации событий жизни, к сюжету, в который она влипла однажды, как муха на клейкую ленту, в междувагонье разбитого, дребезжащего поезда: снимать в России — значило снимать с Ромой, все другое было бы безумием; искать другого оператора — значило сопротивляться естественному ходу вещей; она действительно не знала оператора лучше, чем Рома; наконец, она просто, ни в коем случае не допуская эту мысль до места, где ее можно было бы осмеять или оспорить, то есть до собственной головы, страшно хотела Рому увидеть.
Регина — самый модный молодой режиссер Европы, Регина, чье лицо в стоге рыжих волос красовалось на апрельской обложке «Times», Регина, которая за последние несколько месяцев провела несколько десятков тяжелейших переговоров и в конце концов, не говоря никому ни слова, собрала манатки, сдала хозяйке ключи от квартиры на Фридрихштрассе, позвонила Петеру только из аэропорта (кёнигин, мать твою! ты рехнулась! ты не можешь вот так взять и улететь!) и улетела в Россию, в которой не была два года, чтобы потратить свои деньги, мило улыбаться всем воображающим о себе московским мудакам, переспать с кем угодно, если уж без этого никак, но зубами вырвать свое — возможность снимать свой собственный фильм так, как она хочет его снимать, — эта самая Маша, в полупустой, обставленной из «Икеи» квартире на Фонтанке, грызя карандаш, рисуя квадратики в разлинованной тетради, поймет, что снова попалась как девочка: она знает как дважды два, что будет дальше: она встретится с Ромой, они снова будут трахаться как заведенные и снова будут ненавидеть друг друга.
Поняв это, Маша положила карандаш в ложбинку развернутой тетради, пошла на кухню, нашла стакан, налила его до половины виски из дьюти-фри, выпила в три глотка, закурила, взяла телефон и, медленно, как в молоке, тыкая кнопки, позвонила домой, маме.
Не нужно ведь особого повода, чтобы позвонить маме — Маша и звонила ей раз в пару месяцев просто так, чтобы спросить как дела и рассказать, что у нее все по-прежнему, — но в этот раз получилось иначе: Маша действовала в панике — панике, которая заставляет человека из комнаты, заполненной дымом, бежать в соседнюю, где уже рушатся потолочные перекрытия, — как будто этот звонок помог бы ей смириться с тем, что от ветки ее жизни больше не будет отвороток, и сколько бы она ни тянула тормоз, состав мчится только туда, куда мчится, — и в каком-то смысле после этого разговора ей и впрямь проще стало набрать Ромин номер (погорелец, увидев летящие сверху багровые балки, тут же отшатывается обратно, в комнату, охваченную дымом): подняв трубку, мама рассказала, как у них с папой дела, что у них все в порядке, все по-прежнему, что мы тебя ждем, приезжай, приедешь? — но весь разговор, ни разу не ошибившись, мама называла Машу Лешенькой. Холодея от ужаса, Маша поняла вдруг, что мама — ее не такая уж, в сущности, старая мама — разговаривает с несчастным своим, в тридцать лет умершим от денатурата братом.