Феликс и Незримый источник и другие истории - Эрик-Эмманюэль Шмитт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она была права. Я пел вполголоса, задерживая дыхание. Мадам Пылинска постучала по крышке рояля.
– Стоп! – Она смотрела на меня, сердито хмуря брови. – Разве можно так петь с вашей грудной клеткой. Смотрите: это не грудная клетка, а целый шкаф. Ваши плечи в два раза шире моих. Какой у вас обхват груди?
Вообще-то, прежде я бы не нашелся что ответить на этот вопрос, но поскольку недавно проходил медосмотр для военной подготовки, то со спесивой гордостью выпалил:
– Один метр пятнадцать сантиметров! У меня обхват груди метр пятнадцать!
– Ай!!! Метр пятнадцать!.. Вам так легко заполнить легкие, что вы не управляете своим дыханием. Подождите минутку.
Она скрылась в темном коридоре, и я услышал, как она открывает ящики, хлопает дверцами шкафов; наконец она появилась, вооруженная ножницами и клейкой лентой, которой обматывают коробки при переезде.
– Прислонитесь к стене. Здесь. Спиной. – Она прижала меня к перегородке. – Не двигайтесь, смотрите на меня и сожмите губы.
Быстрым, безошибочно точным движением она заклеила мне рот куском скотча.
– Хоп!
Ошеломленный, я не сразу сообразил, что мне заткнули рот.
– А теперь пойте!
Я с немым вопросом возмущенно сверкнул глазами.
Она настойчиво повторила:
– Пойте! Я создала препятствие, чтобы вы уразумели, что значит дышать и петь. Ну же! «Casta Diva», пожалуйста.
Я покорно затянул мелодию, почти завывая, но через несколько тактов она зазвучала увереннее. Мадам Пылинска нажала кулаком где-то под моей грудиной, и мне показалось, что я задыхаюсь.
– Пойте! Пойте! In argenti…[32]
Если бы я мог выговаривать слова, то выкрикнул бы, что меня сейчас стошнит, так сильно она надавила мне на желудок, но мадам Пылинска, одержимая своей идеей, размечала музыкальные фразы нажатиями. Сопротивляясь этому давлению, я выпевал мелодию на «а-а-а» без согласных; чем дальше, тем отчетливее я осознавал свое дыхание, тембр, ритмические длительности, изгибы фраз, акценты, долгие ноты, задержания, мелизмы и долгие форшлаги. Признаюсь, несмотря на дискомфорт, мне это понравилось; мое тело превратилось в музыкальный инструмент, в кларнет с богатым тембром, который до сих пор из-за моей лени был скрыт от меня.
На последней ноте мадам Пылинска ослабила давление:
– Теперь играйте. Вы уловили линию. За рояль, presto!
Все еще с заклеенным ртом, я сел за инструмент и вновь принялся за ноктюрн. Благодаря предыдущему опыту и новым ощущениям мелодия растекалась под моими пальцами, превращаясь в мягкую гибкую линию, которая членилась на отрезки и вновь становилась цельной, вибрирующей, пластичной.
– Ну наконец-то! – выдохнула мадам Пылинска, утратив прежний пыл. – Нужно играть более естественно. Вы слишком вслушиваетесь в свое исполнение, а когда вы себя слушаете, я перестаю вас слышать.
Я сорвал клейкую ленту и, потупившись, улыбнулся. Мадам Пылинска в заключение добавила:
– Шопен родился хилым, он даже не дышал, позже в молодости страдал от туберкулеза. Впоследствии он весил менее пятидесяти килограммов при росте метр семьдесят. Тростинка… с самого отрочества он кашлял, страдал одышкой, задыхался, харкал кровью. Характерно, что в Опере он любил подпевать Малибран[33], она была тогдашней Каллас. Вернувшись домой, он вновь пел, но не голосом, бедняга, а на фортепиано.
Сыграв полонез, я уже на пороге спросил:
– Какие будут рекомендации на эту неделю? Что мне делать?
– Единственный совет: размышляйте.
– О чем?
– О двери. Узкой двери. Единственной. Той, что ведет туда, куда вы жаждете проникнуть.
– Не понимаю.
– Шопен избрал дверь музыки. Каллас – пения. А ваша дверь – куда ведет она?
– Мадам Пылинска, но разве существует лишь одна дверь?
– Если хочешь достичь совершенства, то лишь одна.
Когда дверцы лифта уже закрылись, я услышал, как мадам Пылинска проворковала:
– Привет мадемуазель Доминике!
Меня потревожил телефонный звонок. Бабушка, поколебавшись, решила все же сообщить мне: Эме в больнице. У нее рак.
– Рак носа! – воскликнула она. – Я понятия не имела, что существует рак носа. А ты? У Эме вечно все не так, как у всех! – Почувствовав, что отклонилась от темы, бабушка добавила плаксивым тоном: – Она отказывается принимать посетителей. Представляешь? Она запретила нам появляться в больнице. И все из-за носа! Уверяет, что операция ее обезобразила, и она не хочет, чтобы ее видели такой. Я дважды приходила в онкологическое отделение: меня выставили вон! Meня! Даже с чужими людьми так не поступают!
Она разрыдалась. Я не понимал, оплакивает ли она собственную участь или Эме.
– Когда ее выпишут?
– Никогда! Врачи высказались категорично. Несмотря на операцию и лечение, у нее нет шансов выздороветь.
– Но…
– Она это понимает. Вчера она позвонила мне, все рассказала, твердила, что более никогда нас не увидит. До самой смерти.
Потом бабушка пустилась в воспоминания об их детстве, летних каникулах, о дружбе, связывавшей их отцов, о поездках в Ниццу, в Монако; теперь она говорила об Эме нежно, растроганная ее погубленной молодостью и ушедшими годами; она описывала какие-то сцены, при которых Эме лишь присутствовала. Под предлогом семинара по эпистемологии я закончил разговор.
Повесив трубку, я снова погрузился в свои мысли. Эме, смелая, твердая, невероятно сдержанная, всю свою жизнь провела в одиночестве! Какое достоинство! И даже теперь, уязвимая, ослабленная болезнью, она отстраняла других от своей частной жизни.
Я должен был повидать ее. Скорее. Как можно скорее! Но возможно ли это? Вспомнив о бабушкиных сетованиях, я заподозрил, что Эме, вероятно, ввела этот запрет лишь для нее, просто чтобы избежать назойливого сострадания.
Я позвонил родителям, те подтвердили, что Эме действительно никого не хочет видеть. Потом я связался с тетей Жозетт, которую Эме нередко навещала, и та призналась, что и ей медсестры не разрешают пройти в палату.
Но ведь ко мне Эме относилась по-другому, она доверила мне рассказ о своей истинной жизни!