Один человек - Алексей Анатольевич Макушинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Проснувшись, я обнаружил Жижи у окна, занятую фотографированием бетонной парковки, ее черных провалов и тюремных решеток, отделенных от нас по-прежнему лишь кубом серого воздуха, пустого пространства; позавтракав, отправились мы, под неизменным, неизбежным дождем, с тоской в душе, ужасно не выспавшись, бродить по ненужному нам Льежу, прошли опять мимо того ресторана, где накануне сидели, даже заглянули за пластиковые занавесы террасы в надежде вновь увидеть там Синюю Бороду или еще какое-нибудь сказочное существо, рыцаря или дракона; увидели только вчерашних официанток, сразу же нас узнавших; прошли мимо Оперы, где, разумеется, ни Нетребки, ни Эйвазова, никаких других сказочных существ не было; вообще никого не было; было только мрачное, темное под дождем здание, со всеми ему полагающимися колоннами, фронтонами, фризами, прочими причиндалами того ложноклассического стиля, после которого начинаешь понимать не только Ле Корбюзье с Мисом ван дер Рое, но и Дюшана с Малевичем; зашли в местный собор, где ничего необыкновенного тоже не обнаружилось, но где все-таки расхотелось понимать Дюшана с Малевичем; затем, прячась от дождя и тоски, посидели в (шикарно-неуютном) кафе в каком-то пассаже, где Жижи наслаждалась (непристойно-дорогим) бельгийским шоколадом домашнего приготовления, а я смотрел в окно, на серо-неоновые витрины и думал о неизбывной коломятности бытия. Еще мы в молодости надеемся, что как-то ее избудем, что-то придумаем (и что-то, в самом деле, придумываем, принимаем роковые решения, совершаем безумства, порываем с прошлым и с самой этой молодостью, уезжаем в другой город, в другую страну), а потом уже ни на что не надеемся, доживаем жизнь все с той же тоскою в душе (думал я); впрочем (говорил Яс) тоска дело преходящее. Сегодня она есть, завтра ее, глядишь, уже нет. Человеку свойственно грустить. Ему самому? О да, Жижи, ему в высшей степени свойственно было грустить; в гораздо большей степени, чем он показывал это кому-нибудь. Может быть, он Тамаре Сергеевне это показывал, я не знаю. Вряд ли дочкам; то есть точно не дочкам. Может быть, каким-то старым друзьям? А кто были эти старые друзья? Были они вообще? Я не помню у него никаких друзей, ни старых, ни новых. Помню его любовниц; помню взыскующих истины вьюношей (как выражалась Тамара Сергеевна), которыми он окружал себя, с которыми возился. немножко, ну совсем немножко: как возятся со щенками или котятами.
А как он доволен был, когда я вычитал у Шеллинга (и пересказал ему) слова о печали, налипающей на жизнь, о покрове грусти, лежащем на всей природе, о неискоренимой меланхолии жизни как таковой. Нет, Жижи, не думаю, что он бы тебе понравился. Ты бы ему понравилась, ну еще бы! Уж он бы не оставил без внимания такую красавицу. Но не думаю, что вы бы сдружились. Если и были какие-то друзья у него, то где-то там, в его собственной молодости. Он так мало о ней рассказывал, что, сидя напротив Жижи в неоновом льежском кафе, я даже не мог вспомнить, откуда он в свое время приехал в Москву, сперва учиться, потом навсегда (то ли из Львова, то ли Кишинева; кажется, из Кишинева, но в Льеже хочется думать, что из Львова, из пристрастья к аллитерациям), и, во всяком случае, никаких персонажей его прошлого я не видел, не задумывался о них, не задумывался даже о том, живы ли его родители (которые ведь вполне могли быть живы в пору нашего с ним первого знакомства, могли быть даже еще не старыми людьми; мне это и в голову не приходило, в мои шестнадцать, даже и в мои девятнадцать). А его самого я видел печальным, с годами все более; и печальным, и мрачным, и злобно-циничным. Когда ему было плохо, он вельзевульствовал; иногда казалось мне, что ему хочется что-нибудь сломать: если не мир, то вещь. Он любил крутить что-нибудь в своих не маленьких, но казавшихся маленькими, аккуратных белых руках: ершик для трубки, или другую блестящую штучку, тоже для трубки (не помню, как она называется), состоявшую из маленькой ложечки, маленького штыречка, маленького кружочка на плоской палочке, которую (штучку) то раскрывал, то закрывал, то опять раскрывал он; вертел ее то за штыречек, то за ложечку, то за плоскую палочку с кружочком; или, если не было под пальцами ни штучки, ни ершика, вертел-крутил канцелярскую скрепку, сперва разгибал, потом загибал ее, потом опять загибал, так что получалось даже что-то вроде грустного человечка, без рук, без ног, но с головкой, которую он понемногу откручивал, загибая скрепку все дальше и дальше. Впрочем, он не придавал этому большого значения. Это все было — и печаль, и тоска, и отчаяние, — но он это принимал как данность; научился жить с этим; даже привык к этому (как мы все, наверное, в той или иной мере и степени в конце концов привыкаем жить с нашим отчаянием, со всеми нашими нерешенностями, нашими невозможностями). Человеку свойственно грустить. А человеку, имеющему скандальную привычку думать, стократ свойственно это. Почему? — я спрашивал. Потому что. потому что мысль оставляет человека в одиночестве, наедине с ним самим, лицом к лицу с его собственной жизнью. А что в этой жизни хорошего? Как правило, в ней хорошего очень мало. Мы все от нее убегаем, от себя убегаем. Ах, ты не хочешь убегать?
Ну, посмотрю я, как у тебя получится. Он часто говорил это, про одиночество мыслящего. Тот, кто не думает, живет в отрадном окружении незримых спутников, в толпе чужих мнений, заемных слов, в тепле и уюте всеобщего неразумия. Тот, кто думает, всегда один. Один человек. И ему плохо, этому одному человеку. Тут, случалось, снова принимался он хохотать и