Напряжение счастья - Ирина Муравьева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вижу все это, вижу. Он лежит – лапы вздрагивают, зрачки закачены – и на глазах моих становится все меньше и меньше, он уходит от меня! Исчезает! Врачиха в балахоне – сером или черном, как инквизитор, стоит на коленях и засовывает ему в рот трубку. Рядом Нюра и Ян, завернутые в купальные простыни. Два привидения. Держат меня за руки, хотя я не вырываюсь, я не вырываюсь, я просто прошу, чтобы врачиха перестала засовывать эту трубку в него, не надо его мучить, не надо. Что вы с ним делаете, оставьте его, я лягу рядом, прижму его к себе, мы заснем, отпустите.
Потом черная поднялась и обернулась к двери. Вошли двое помощников с большим мешком. Да, синим, большим. И они взяли его и засунули в этот мешок. Я кричала, да, я помню. Я кричала, а Нюра зажимала мне рот, плакала:
– Мамочка, мамочка, не надо! Ой-ой! Мамочка!
Они унесли его, черная похлопала меня по плечу и оставила в столовой какую-то бумагу. Зачем я все это так запомнила? Его унесли. Вернись ко мне, вернись ко мне. Деточка моя, деточка моя родная, вернись ко мне.
Тринадцать дней прошло. Я много думала, я все время лежала и думала. Нюра сидела у меня в ногах и рыдала. Что она рыдает так жадно? Словно дорвалась. Ян ушел. Сиамец не появляется. Я спросила, где они все. Она оскалилась, как ведьма, махнула рукой. Они ее выпотрошили, мою дочку, они ее выпили, обескровили. А мама твоя уходит, девочка, мама кончилась. Я была бы рада остаться, но чувствую – не могу. Пора мне. Так тихо у нас в доме без Тролля. Тихо, беззвучно, телефон молчит, за окном – дождь и ветер, темно, сумрачно. Какое дождливое выдалось лето! Нюра принесла клубнику, попыталась накормить меня насильно. Я не стала есть, не могу. Посиди со мной. Вчера я видела сквозь сон, что приходил Феликс. Потоптался надо мной, потом сказал:
– Обещали через пару недель…
О, надо торопиться! Что-то ему обещали через пару недель! Что-то он предпримет по моему поводу! Ухожу. Моя дочка осиротеет, а мой сын так и не встретится с матерью. Подожди, Наталья, подожди. Ночью страшно важная мысль пришла мне в голову, самая важная, и надо напрячься, вспомнить ее и записать. Что это было?
Да, вот что: я наказана тем, что по сей день не знаю, где мой сын и что с ним. Но я заслужила это наказание. Я его не хотела, сына. Я все время лгала. Мальчика своего я не хотела. Я испугалась беременности, я испугалась – избалованная идиотка – своего собственного ребенка, мне нравилось играть в куклы. Феликс повез меня на аборт. У меня была записка к главврачу гинекологического отделения одной больницы, не помню номера, где-то на «Войковской», и конверт с деньгами в сумке, и зубная щетка, потому что после аборта я должна была провести в больнице ночь. Это было в декабре, до Нового года. Мы шли по аллее больничного парка ранним утром, часов в восемь. Было темно и холодно, и я не догадывалась, что иду убивать, и мальчик мой не знал, что я задумала и куда я так тороплюсь. Или он знал? Ах, как страшно! Наверное, он плакал и просил меня не делать этого, а я скользила по снегу, вцепившись в руку Феликса, и ничего не слышала, торопилась, торопилась. Что он чувствовал тогда, мальчик мой? Что он думал тогда обо мне, своей матери? Вдруг пошел снег. Феликс сказал: «Беда, барин, буран». Мы искали корпус номер восемь, но не могли его найти. Никого не было в больничном парке, только два раза за голыми деревьями мелькнула чья-то фигура в сером халате поверх пальто, толкающая перед собой нагруженную тележку. Что было в тележке, не знаю. Мертвый, которого перевозили в морг, котел с кашей? Не знаю, не знаю. Мы так долго искали корпус номер восемь и так закоченели, что я вдруг сказала Феликсу:
– Знаешь, что? Хватит. Поехали домой.
Он уставился на меня, не понял. Я ли это произнесла? Не знаю. Хранитель мой говорил моим голосом. Я вдруг стала непреклонной, не похожей на себя. Снег шел все сильней и сильней, уже ничего не было видно – ни корпусов, ни деревьев – одно белое сплошное месиво, словно там, наверху, делали все, чтобы я не нашла корпус номер восемь, не выполнила того, что задумала.
– Хватит, – повторила я. – Мы оставляем ребенка.
Мы вышли из парка, поймали такси и вернулись домой. Я успокоилась и больше никогда не вспоминала ни это утро, ни этот снег, ни фигуру в сером с нагруженной тележкой.
А сейчас – вспомнила. Грех мой вернулся ко мне. Ничего случайного нет и не было. Бог лишил меня сына, потому что я не хотела его. Я сама навлекла на себя горе.
…Если ты жив, дитя мое, прости меня за то, что я не сумела найти и спасти тебя. Женщина на могиле «врача-человека» пришла слишком поздно, у меня не хватило сил. Если же ты мертв, дитя мое, прими меня к себе, даже если грехи будут тянуть меня во тьму тьмущую. Возьми меня в свой свет, дитя мое, пожалей меня.
Я ухожу. Нюра остается одна, в пустой квартире, без родителей и без собаки. Я буду помогать ей оттуда так же, как мои родные помогали мне. Я ее не оставлю.
Бостон. 1999–2000 г.
Пришла телеграмма из Москвы: «Умерла дочь. Похороны во вторник. Нина». Профессор Браунского университета Николас Брюлоу, по-русски: Николай Арнольдович Брюллов, – остолбенел. Он, разумеется, сразу же понял, от кого телеграмма, и понял, кто умер, но лица женщины, пославшей эту телеграмму, вспомнить не мог, не мог сосчитать, сколько лет должно было быть этой дочери, которая умерла, а главное, он не знал, как ему реагировать на страшное известие, полученное из того мира, к которому он не имеет уже никакого отношения.
Ужас, охвативший его, когда он пробежал глазами коротенький текст извещения, относился не к тому, что оно заключало в себе, а к тому, что могло бы заключать, если бы Богу было угодно поразить Николая Арнольдовича истинным горем. Тогда это было бы известие не о смерти этой, пару раз виденной им, чужой совсем девушки, а о смерти его ненаглядной красавицы, умницы, радости Маши, недавно уехавшей с мужем в Японию, в Токио. Ведь дочка-то Маша! О Господи, страшно подумать…
Успокоившись, он застегнул пальто и прихватил на всякий случай палку, которую купил себе на днях в антикварном магазине в Ньюпорте, куда они с Маргаритой поехали погулять и проветриться, скучая по Маше, по общим воскресным обедам. Магазины в Ньюпорте – такие, как тот, антикварный, – прелестны. Мысль Николая Арнольдовича, как белка, перепрыгнула с московских событий в Ньюпорт и, уцепившись за антикварные магазины, застыла почти без движения. Да, там магазины, и было тепло в воскресенье. И он присмотрел эту палку. Ненужную, в общем, но недорогую.
Когда же она умерла, эта девушка? Сколько ей лет? То есть было бы сколько?
Опираясь на палку и всей своей тяжелой, но очень красивой кистью правой руки чувствуя приятную прохладу ее серебряного набалдашника, Николай Арнольдович поднялся по лестнице, вошел в кабинет и взял там стоящий на стуле портфель. И тут его вдруг что-то как укололо: с таким вот тяжелым портфелем он бегал когда-то – давно, в другой жизни! – в Москве. Эскалаторы, спешка. Ну да. Он там бегал и был молодым и подвижным. Женщины смотрели на него, и он отвечал их любопытным взглядам. У них были подведены уголки глаз – тогда это было так модно. И что-то еще…Что? А, вот это! Они носили вязаные платки и сверху меховые шапки. И все были словно боярышни. И Нину он встретил в метро. Она была точно такой же: стыдливой и стройной боярышней с подведенными серыми глазами.