Город в долине - Алексей Макушинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как вы уже поняли, он решает остаться в городе, сказал мне Двигубский, глядя, в свою очередь, в окно, на шапки пиний и очертания соседней горы. Вы отдали ему те портреты, которые висели когда-то у вас в столовой, на Академической, сказал я. Они до сих пор висят там, сказал он. Я отдал ему вообще многое… Еще больше отдал я Всеволоду, его старшему брату… Они идут, конечно, наверх, Григорий, Степанов, в тех набросках и рукописях, которые я пытаюсь теперь разобрать, наверх, по не утратившей свою парадность лестнице, мимо не тронутых вандалами статуй (Юпитер, Юнона). В его собственной комнате, где всегда был — не идеальный, но идеалистический (шутка Всеволода), причем как бы сам собою складывавшийся порядок, вызывавший одновременно улыбку и зависть у беспорядочных прочих, у того же Всеволода, у хаотической Лизы…, было все перевернуто; из комода, из шкафа, из всех ящиков письменного стола — все вывалено, все брошено, одежда, книги, бумаги. Те книги, которые он чаще всего читал и потому держал у себя; полуразорванный первый том Шопенгауеровых «Парерг», привезенных им в свое время из Фрейбурга, лежал чуть поодаль от всей прочей кучи, раскрытый на столь занимавшей его когда-то (потому и раскрывшийся на ней, разумеется, что он так часто раскрывал его здесь) статье о видимой целесообразности в судьбе отдельного человека… Вон там, вон там, в аллее, вон у того дуба, Всеволод, когда это было? сказал ему, что если и верит во что-нибудь, то, наверное, лишь в эту anscheinende Absichtlichkeit im Schicksal des Einzelnen, в эту тайную, ему самому лишь отчасти (и по частям) открывающуюся, смутно угадываемую, в конечном счете непостижимую, но отчетливо сознаваемую им соразмерность, в этот замысел жизни, проступающий за внешней ее оболочкой и как бы оправдывающий ее… Искали денег, конечно; искали повсюду, у Всеволода, у отца в кабинете; искали и на самом верху, куда вела уже отнюдь не парадная лестница и где, в конце коридора, было то окно, у которого, и тот, казавшийся в детстве таким широким, теперь не показавшийся таковым подоконник, на котором он любил когда-то сидеть, уже в сумерках, например, собиравшихся и густевших вокруг, быстрыми отблесками пробегавших по коридору: и потому, конечно, любил сидеть здесь, что отсюда, и только отсюда, виден был, и по-прежнему виден был, тонкой, синей, облачной и смутной чертою, поверх деревьев парка, тот дальний, дальний, самый далекий лес, дремучий лес, как все всегда говорили, до которого не так уж много раз и доезжал он, пожалуй (в другой рукописи сказано, что доехал только однажды…), который, всякий раз, когда он ехал к нему, например, в коляске с родителями или, после детства, верхом, оказывался еще более дальним, чем казался отсюда, и за которым, как в детстве представлялось ему, начиналось уже что-то совершенно иное, ни с чем из здешнего вообще не сравнимое…; сидя на этом подоконнике, в сумерках, почти в дрему впадал он — и вдруг стряхивая ее с себя, сбегал вниз, в парк, где тоже, конечно, и особенно в дальней части его, уже спускавшейся понемногу к реке, было, тем более в сумерках, что-то дремучее, дремное, темное, как будто приближавшее его к тому, дальнему, лесу. И потому что мы всегда, всегда, разумеется… До сумерек было еще далеко; был один из тех, насквозь прозрачных, но с тонкою поволокою дней, какие только осенью, наверное, и бывают; статуи, вокруг павильона, были все повалены, в самом деле; в густой траве (такой густой и высокой, какой он в этом месте никогда не видел ее) лежала, почти скрытая этой травой, лицом вверх, удивленная Мнемозина. Мнемозиною, впрочем, называла эту статую его — grande-mère, и только она, и никто не знал почему; никаких особенных, отличающих их друг от друга признаков не было у этих четырех, почти одинаковых, лишь по-разному повернутых неизвестным скульптором женских фигур; grande-mère, тем не менее, со свойственной ей решительностью, утверждала, что она знает и что эта статуя — Мнемозина, вон та — Муза (какая именно? неважно какая, вообще Муза и все тут, je n'aime pas les pédants), а вон та, третья, с обломанной в локте рукою, поваленная теперь набок, обломком кверху, та третья — Ночь. «А четвертая?» спросил Степанов. «Четвертая не называлась никак», сказал Гриша, склоняясь над этой четвертой, неназванной, и самой, конечно, любимой, лежавшей ничком, исчезавшей в траве. Муравей полз по травинке; он скинул его быстрым щелчком на мраморное, уже давно, конечно, не белое, в пятнах мха, плечо статуи; другой травинкой преградил ему путь; преградил еще раз; пересадил опять на травинку; смахнул снова на мрамор. Есть провалы во времени; лакуны времени; мгновения, уводящие как бы в сторону от его, времени, естественного течения; недолго длящиеся, но внутри, в себе долгие, даже очень долгие иногда… И конечно, он, Гриша, пересаживая на травинку и смахивая с нее этого рыжего, с широким, отстающим задком муравья, муравьишку, был не тем Григорием, каким был он вот только что, но пятилетним каким-нибудь Гришею, и все, что было с тех пор, и, тем более, все, что было недавно, и война, и все пережитые ужасы, ничего этого, на мгновение, не было больше, никогда не было, как не бывало. Но не то удивительно, думал он, спохватившись, вставая с корточек, не то удивительно, что он проваливается; удивительно, что это так волнует его; таким горестным и блаженным волнением, какого он сам не ожидал от себя. Он часто проваливался; всегда, в общем, чувствовал прошлое — не придавая, однако, ни этим провалам, ни этому прошлому никакого особенного значения. Оно просто было в нем, здесь, где-то рядом; он скорее помнил, чем вспоминал; вспоминать ему не было свойственно — в отличие, к примеру, от Всеволода, плохо помнившего, или считавшего, что он плохо помнит, и потому вспоминавшего, боявшегося забыть, упустить, склоненного над уходящим, навсегда исчезающим… И об этом они тоже говорили когда-то, давным-давно, в Гейдельберге… Решение — остаться, было — в нем, жило — в нем, уже как будто само по себе, уже почти независимо от него, от его воли, от его еще других каких-нибудь, тоже ведь возможных решений.
Вечером того же, кажется, дня, когда мы вышли все вчетвером на море, и Оля со Светой, под ручку и в одинаковых бледно-линялых джинсах, удалились в быстро густевших сумерках в сторону мола, оставив нас плестись позади, Двигубский, передернув плечами, глядя на далекие очертания то ли острова, то ли мыса, на зеленеющие вечерние волны, вдруг сообщил мне, что — при всей литературности персонажа — у этого капитана Степанова есть, пожалуй, прообраз, да, пожалуй, случайный один офицер, с которым он ехал как-то в одном купе — кто из нас не ездил в купе с офицером? — и который почему-то на всю жизнь ему запомнился. Во всяком случае, он думал о нем, когда писал вот эти ужасные, мне сегодня прочитанные куски. Ему самому, Двигубскому, было тогда восемнадцать лет, он поехал, после первого курса, впервые в жизни один, без мамы и папы, в глухую, они там все глухие, деревню под Пензой, с романтической целью увидеть, наконец, excusez-moi, mon cher, народ, деревню, Россию (la campagne, la Russie…). Почему-то, говорил Двигубский, глядя по-прежнему на зеленые, бирюзовые волны, почему-то мы остались с этим артиллерийским? да, артиллерийским, кажется, капитаном вдвоем, в четырехместном купе, не знаю уж почему, никто не ехал, что ли, в благословенную Пензу? и когда остались вдвоем, я заметил, говорил Двигубский, что он как-то уж очень пристально смотрит на меня своими русско-серыми, очень мужественными, одновременно, сказал бы я, говорил Двигубский, грустными и смеющимися глазами; вдруг, извлекши откуда-то армейскую фляжку, он предложил мне выпить с ним водки; я, разумеется, согласился. Вы понимаете сами, какой это был кайф для того восемнадцатилетнего дурака, которым я тогда был. Ну, как же, ночь, поезд, незнакомый офицер, фляжка, водка, взрослые разговоры. А я один еду, впервые в жизни. А он, после второй рюмки, точнее крышки, из которой он пил, начал напропалую ругать советскую власть — и ругал ее так лихо, так откровенно, как до тех пор никто, кажется, в моей жизни ее не ругал; пользуясь, видимо, железнодорожной необязательностью разговора, понимая, что этот восемнадцатилетний мальчишка не побежит наутро доносить на него, что мы простимся на пензенском вокзале и больше никогда не увидимся, или вообще, может быть, не думая о последствиях, но высказывая, чтобы высказать, наконец, все то, что давно уже в нем накопилось и накипело; так ругал ее, Софью Власьевну, как я до тех пор не слышал, чтобы кто-то ее ругал, упирая в особенности на ее безудержную бездарность, трупную тупость, трупы в сущности нами и правят, говорил он, вот именно этими же словами, я точно помню, говорил Двигубский, трупы, нелюди, хоть бы сдохли уж, наконец; затем, нарезав на жирной бумаге копченую, с желто-белыми вкрапленьями сала, помните, улыбаясь в сумерках говорил Двигубский, была такая? все купе своим резким, страшным и соблазнительным запахом заполнившую, тотчас же, колбасу, объявил, глядя в окно, что он давно бы уже все бросил, не объяснив, впрочем, что именно, но что он все равно ничего другого не умеет, не знает, так что ты учись, говорил он мне, говорил Двигубский, чему ты там учишься? истории? чему учишься, тому и учись. А у меня в роду все военные, и отец воевал, и дед был красный кавалерист, рубал шашкой. Тут он взмахнул рукою, показывая, как тот рубал, говорил Двигубский, в свою очередь взмахивая своей длинной, плохо привинченною рукою, и… вот почему-то на всю жизнь я это запомнил… ребром ладони ударился о верхнюю полку, рассмеялся, потер ладонь, разгладил усы. И очень зря, между прочим, говорил капитан, был бы уж лучше за белых. Хотя эти белые тоже были, наверное, не подарок. Ты как думаешь? Я в ту пору о белых еще не думал. Тоже были, наверное, звери, эти белые, все повторял капитан, говорил мне Двигубский у моря. Черт их там разберет. В общем, говорил капитан, говорил мне Двигубский, мы теперь, похоже, расплачиваемся. За чужие грехи. Расплачиваемся, а расплатиться не можем. Ну, мы сами тоже… не без греха. И на вокзале, говорил Двигубский, наутро, мы с капитаном навсегда, конечно, расстались, и я, это я тоже так ясно помню теперь, говорил он, посмотрел еще ему вслед, на его стройную, легкую, грустную, в советской военной форме удалявшуюся через площадь фигуру, и пошел отыскивать то ли автобус, то ли попутку, вот этого не могу теперь вспомнить, чтобы добраться до той деревни, глухой, как и все они, куда ехал, впервые в жизни один, но все-таки еще не к своим собственным, еще маминым, папиным, скорее — папиным, знакомым, купившим там, в Пензенской области, в надежде убежать таким образом, пускай лишь на лето, все от той же советской власти, полуразвалившуюся избу, бородатому физику и его жене, пригласившим, кроме меня, еще пару бородатых физиков с женами. Все они пили так, как мы с вами, Макушинский, не пили, наверное, никогда. Отвечайте за себя, вставил я в скобках. Ходили по грибы, жарили их с картошкой, пили местную водку и говорили о Солженицыне. Сам не знаю, почему я туда поехал и почему они меня позвали приехать. Отец хотел, может быть, чтобы я начал, наконец, самостоятельную суровую жизнь. Мы повернули, я помню, обратно, закат был теперь перед нами, розовые, перистые полосы в замирающем небе, розовые отсветы на тихих, почти неподвижных волнах. И когда я мыл там голову, на огороде за домом, сказал вдруг Двигубский, как пахли грядки, как пекло солнце, и соседка, простая баба, Настя, Маша, неважно, с бессмысленным удивлением на плоском лице наблюдавшая за процедурой, шампунь, я помню, называла шипунием. Вот слово, сказал он, которое мы сохраним, сбережем, пронесем. Пронесем его, сказал он, улыбаясь в почти уже темноте, сквозь все исторические катаклизмы, сквозь наши с вами путешествия по Италии, сквозь непоправимость потерь. Об одном прошу тебя, друг Аркадий, не говори красиво. А все-таки, все-таки, повторил он, вслушиваясь в свои же слова: сквозь непоправимость потерь, нарастающих с каждым годом. И больше я не бывал там, в той деревне под Пензой. На следующее лето мы поехали с Петром Федоровым в Казахстан на раскопки, затем на юг России, в Белгородскую область, на раскопки тоже, и тоже в глушь, евразийскую и степную.