Дела твои, любовь - Хавьер Мариас
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Шли дни — один, другой, третий, четвертый, Диас — Варела не давал о себе знать, и это было совершенно нормально. Пять дней, шесть, семь, восемь — вестей все нет, и это тоже нормально. Девять дней, десять, одиннадцать, двенадцать… Что ж, раньше такое тоже иногда случалось: его, как и меня, нередко отправляли в служебные командировки, и обычно мы не предупреждали о них друг друга (мы были не настолько близки, чтобы считать это необходимым) и уж тем более не прощались перед отъездом.
Каждый раз, когда он пропадал так надолго, я думала, что мне пришла пора сойти со сцены. Мне было грустно, но я принимала судьбу покорно. Я никогда не считала, будто что-то значу для него, хотя мне очень хотелось значить для него гораздо больше. Я думала, что, наверное, уже наскучила ему, или что он решил найти новую подружку, которая скрасит его ожидание (теперь я знала, что он не просто очень давно ждет, но еще и следит за каждым шагом той, ради кого он готов на что угодно), или что Луиса ответила ему взаимностью раньше, чем он ожидал, и теперь в его жизни больше нет места ни для меня, ни для кого-либо еще, или что он просто слишком занят делами Луисы — отвозит детей в школу, помогает, чем может, старается проводить рядом с ней как можно больше времени, сопровождать ее всюду, быть всегда в ее распоряжении. "Вот и все, он больше не вернется, он бросил меня, все кончено, — думала я. — Я всегда знала, что мы будем вместе недолго, но конец наступил так быстро, что он, наверное, не успел меня даже запомнить, и я сольюсь в его памяти с другими, такими же, как я. Я стану прошлым, ненужным прошлым, пустой страницей, на которой (в отличие от того, что будет "начиная с сейчас") уже никогда ничего не напишут. Что ж, я с самого начала знала, что меня ждет". Если на двенадцатый или пятнадцатый день телефон все же звонил и я слышала в трубке его голос, я теряла голову от радости и не могла удержаться, чтобы не похвастаться самой себе: "Вот видишь, это не конец. Будет хотя бы еще один раз!" И в течение всего того времени, на которое он исчезал, я каждый раз, когда раздавался телефонный звонок в моей квартире, каждый раз, когда звонил мой рабочий или мой мобильный телефон, каждый раз, когда слышала сигнал, извещающий о том, что мне пришло сообщение, надеялась услышать его голос или получить весть от него.
Но сейчас я вздрагивала, когда звонил телефон: боялась увидеть на дисплее его имя и в то же время — и это было странно, это пугало меня — надеялась увидеть именно его. Я не хотела больше встречаться с ним, я не знала, как вести себя, если мы все-таки встретимся, не знала, чего от него ждать. Скорее всего, при встрече я была бы еще более скованной, более нерешительной, чем во время телефонного разговора, но, с другой стороны, я понимала, что, если мы не поговорим или не встретимся, я вообще не буду знать, что мне думать и что делать. Не ответить на звонок или не перезвонить тоже было нельзя: он насторожился бы, ведь раньше я никогда так не поступала. Если бы я решилась прийти к нему, и он — в своей обычной манере, как бы между делом, словно происходящее не имело для нас обоих никакого значения, — предложил лечь с ним в постель, а я под каким-нибудь предлогом отказалась, это показалось бы ему подозрительным. Если бы он назначил свидание, а я сказала бы, что не смогу прийти, это его тоже встревожило бы, потому что я всегда являлась по первому его зову. Для меня было счастьем, что с того дня он мне не звонил, что не звал меня, не подвергал расспросам, не прибегал к хитроумным уловкам, чтобы вытянуть из меня правду. Я не хотела смотреть ему в глаза, я не знала, как к нему относиться, как с ним обращаться. Он внушал мне отвращение и страх, но он мне по-прежнему нравился, и я ничего не могла с этим поделать: любовь не проходит сразу — это долгий процесс, похожий на процесс выздоровления (или даже на саму болезнь). Негодование и возмущение почти не помогают: первый порыв длится недолго, острота притупляется, гнев может то усиливаться, то ослабевать, и когда он проходит, то не оставляет следа, не накапливается — он забывается, как забываются холода, стоит вернуться теплым дням, как забывается горячка, как забывается боль. Наши чувства изменяются постепенно и медленно, слишком медленно. Человек привыкает к своим чувствам, и ему нелегко от них отказаться. Он привыкает думать о ком-то как о самом лучшем и желанном человеке и не может вдруг начать смотреть на него другими глазами. Процесс этот может занять месяцы и иногда даже годы. Это долгий процесс. А если человек вдруг узнает, что тот, кого он любит, совсем не такой, каким он его себе представлял, он поначалу никак не может смириться с этой мыслью, гонит ее от себя, отказывается верить, вопреки здравому смыслу, отрицает факты, старается их забыть. Порой мне начинало казаться, что мне все почудилось, или закрадывалась робкая надежда на то, что я неверно истолковала смысл тех фраз, которые мне довелось услышать. Я даже пыталась найти приемлемое объяснение тому, что Диас-Варела организовал смерть Десверна, — хотя какое оправдание этому можно было найти? И пока длилось ожидание, я не раз замечала за собой, что избегаю даже мысленно произносить слово "убийство".
Так я и жила: радовалась, что Диас-Варела не объявляется и у меня есть возможность прийти в себя и отдышаться, и в то же время волновалась из-за того, что он слишком долго не дает о себе знать, и с нетерпением ждала его звонка. Наверное, мне не верилось, что у этой истории может быть такой тусклый и невыразительный финал. Как же так: я проникла в его тайну, у него возникли подозрения, он допросил меня — и на этом все закончилось? Это было бы похоже на спектакль, который прервали не доиграв. Мысли мои путались, я и хотела и не хотела узнать, что с ним случилось, мне снились странные сны, а если у меня была бессонница, я всю ночь думала об одном и том же, не в силах переключиться на что-либо другое, не в с илах избавиться от этой муки.
Я спрашивала себя в часы бессонницы, не следует ли мне поговорить с Луисой? Мы больше не встречались по утрам: она не появлялась в том кафе, где когда-то каждое утро завтракала с мужем, — наверное, отказалась от прежних привычек, чтобы не растравлять себе душу или чтобы легче было забыть прошлое. А может быть, продолжала туда приходить, но теперь делала это позднее, когда я уже была на работе: возможно, это у ее мужа рабочий день начинался рано, а ей совсем не нужно было спешить, но она приходила вместе с ним, чтобы подольше с ним не расставаться?
Я спрашивала себя, не следует ли предупредить ее, раскрыть ей глаза, рассказать, кем на самом деле был человек, которого она считала другом своего мужа, а теперь и своим другом и опорой? Но у меня не было доказательств, и я боялась, что она сочтет меня сумасшедшей и не станет слушать — непросто поверить в такую страшную и запутанную историю (на это и надеются те, кто совершает жестокие злодеяния: никто не поверит этому, потому что никто не может даже представить себе, что человек способен на подобную жестокость).
Но дело было не только в этом. Была и другая причина. Большинству людей доставляет удовольствие показать на кого-то пальцем, они всегда готовы обвинять, доносить, сплетничать о своих друзьях, знакомых, соседях, о подчиненных и начальниках, о полицейских, о представителях власти. Им нравится находить виновных и заявлять об их вине во всеуслышание, называя имена (даже если они сами все и придумали, даже если их обвинения не подкреплены никакими доказательствами), нравится разрушать чужие жизни или хотя бы изрядно портить их. Им нравится делать людей изгоями, превращать их в маргиналов, в отбросы общества, нравится доводить до смерти. И всякий раз, когда им это удается, они радуются: "Вот и еще один вырван с корнем, изгнан, уничтожен. Еще одним стало меньше. А я опять не пострадал". Но есть люди (правда, нас с каждым днем становится все меньше), которые, наоборот, чувствуют непреодолимое отвращение к подобным действиям, которые ни за что не хотят примерить на себя роль предателя. Мы не можем пересилить отвращение к этой роли даже тогда, когда это необходимо для нашего же блага или для блага других людей. Что-то удерживает нас от того, чтобы набрать номер и произнести: "Послушайте, я только что видел террориста, которого разыскивают, фотографии которого поместили все газеты. Он только что зашел в такой-то подъезд такого-то дома". Впрочем, если дело касается террориста, то мы наверняка позвонили бы, думая о тех преступлениях, которые сможем своим звонком предотвратить, а не о наказании за преступления, что уже были совершены: причиненного ущерба не возместить, а безнаказанность в этом мире царит так давно и она так длинна, и широка, и глубока, что, в общем-то, ничего не изменится, если к ее ширине, глубине или длине прибавится еще пара миллиметров. Это звучит странно, но так случается часто: мы, те, кто чувствует отвращение к доносительству, предпочитаем быть несправедливыми и оставить преступника без наказания, чем донести на него, — в конце концов, вопрос о наказаниях не в нашей компетенции, этим занимаются другие, нас это не касается. Но еще более ненавистна нам роль предателя, когда требуется донести на тех, кого мы любили, или, еще хуже, на тех, кого мы, несмотря на ужас, который они внушают нам, после того как совершили то, что совершили, несмотря на отвращение, которое теперь к ним испытываем (наш разум убеждает нас, что это ужасно, что это отвратительно, но его голос все тише с каждым днем и с каждым днем мы прислушиваемся к нему все меньше), все еще продолжаем любить. Мы не можем сформулировать свое отношение к тому, что происходит, наши мысли сумбурны, сбивчивы, что-то вроде: "Да, это ужасно, просто ужасно. Но ведь это же он, речь ведь идет о нем". В те дни, когда я ждала, что Диас-Варела позвонит мне, и боялась, что он не позвонит, когда я была почти уверена, что больше никогда уже не увижу его, мне казалось, что он ни для кого — даже для меня (хотя по-прежнему испытывала перед ним страх) — уже не представляет опасности. Наверное, я неисправимая оптимистка, но я была почти уверена, что он не способен еще раз совершить то, что совершил. Он по-прежнему виделся мне дилетантом. Я полагала, что произошедшее — случайность, а он — нормальный человек, который однажды оступился.