Дневник. 1901-1921 - Корней Чуковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С послезавтрева решаю работать так: утром чтение до часу. С часу до обеда прогулки. После обеда работа до шести. Потом прогулка до 10 – и спать. Потом еще: нужно стараться видеть возможно меньше людей и читать возможно меньше разнообразных книг. Своими последними статьями в «Речи» я более доволен: о Чехове, о короткомыслии, о Каменском*. Дельные статьи. Но предыдущие были плохи, и нужно стараться их загладить. Сегодня я написал две рецензии о книге Шестова и о «Белых ночах»*.
22 июля. Вчера Коленька долго смотрел из моего окна на сосну и сказал: «Шишки на дерево полезли как-то». Он привык видеть их на земле. Сегодня воскресение. Вчера напечатан мой фельетон в «Речи» – «О короткомыслии». Словно не мой, а чужой чей-то. Программу свою начинаю понемногу выполнять.
29 августа. – Жила-была Зиночка, и ее съела корова. – Корова не ест девочек, а только траву. – Не траву, а сено. – Сено – это трава. – Нет, трава синяя, а сено белое.
Вот какой прерафаэлит: плита варится. Много муравей лазают и камурашек.
Бабочки – трусишки, они большие, только трусишки. Они улетают: они думают, что люди – волк. Они другого не боятся. Шишки на дерево полезли как-то.
– Вот, папа, человечек. – Фу, нет, какой же это человек? – Ну, тогда я палку сделаю.
9 сентября. Сейчас у меня был И. Е. Репин. Он очень вежлив, борода седоватая, и, чего не ожидал по портретам, борода переходит в усы. Прост. Чуть пришел, взобрался на диван, с ногами, взял портрет Брюсова работы Врубеля*. – Хорошо, хорошо, так это и есть Брюсов? – Сомова портрет Иванова. – Хорошо, хорошо, так это и есть Иванов? – Про Бакстов портрет Белого сказал: старательно. Смотрел гравюры Байроновых портретов: вот пошлость, шаблонно. Карикатуру Любимова на меня одобрил. Сел, и мы заговорили про Россетти (академичен), про Леонида Андреева: – «Красный смех» – это все безумие современной войны. Губернатор – это Толстой, Гоголь и Андреев сразу. – Про С. Маковского: – Стихи хорошие, а критика – с чужого голоса, слова неосязательны. – Я ему показал его работы Алексея Толстого. Он говорит: – Это после смерти поэта. Под впечатлением. Какой-то негодяй заретушевал – ужасно! – Потом внизу пили чай; груши, сливы, Тановы дети. Колька пищал. Я говорил о Уотсе: дожил до 90 лет. Видимо обрадовался. Я сказал, что Уотс работал до 90. Забыл пальто наверху – взбежал наверх, – чтобы на него не смотрели, как на старика. Я проводил его до калитки – ушел, старик, сгорбившись, в крылатке.
Был утром у Андреева. У него запой. Только приехал в СПб. – сейчас же запил. Сына своего не видит – ходит и на головную боль жалуется. Квартира большая, пуста, окна высокие, он кажется сам меньше обычного роста – и жалкий. Ходит, грудь вперед, не переставая. Я прочитал ему письмо Мошина. – «Да, это патетично». Какая-то примиренность в нем, будто он старик: «я, – говорит, – простудился». Я в пальто графа Толстого, он помогал мне одеться и смеется: зато рукава короткие.
Октября, 21. Сегодня проснулся – все бело. И настроение, как о Рождестве в молодости. Вчера с Таном по обыкновению копал песок на речке; копаю затем, чтобы отвести русло, строю неимоверные плотины, кто-то их ломает, я опять строю. Уже больше месяца. Пришел, лег спать. Потом читал с Машей Овсянико-Куликовского о Достоевском – пресно. После чтения долго лежал. Думал о своей книге про самоцель. Напишу ли я ее – эту единственную книгу моей жизни? Я задумал ее в 17 лет, и мне казалось, что чуть я ее напишу – и Дарвин, и Маркс, и Шопенгауэр – все будут опровергнуты. Теперь я не верю в свою способность даже Чулкова опровергнуть и только притворяюсь, что высказываю мнение, а какие у меня мнения?
Репин за это время вышел из Академии*, был у Толстого и в Крыму и возвратился. Я был у него в среду. Неприятно. Был у него какой-то генерал, говорил о жидах, разграбленных имениях, бедных помещиках. Репин поддакивал. Показывал снимки с Толстого: граф с графиней – жалкий. Она, как его импресарио: «живой, говорящий Лев Толстой». Рассказывал Репин, как Толстой читал Куприна «Смена» и плакал при печальных эпизодах*. У Толстого мужики «экспроприировали» дубы. Графиня позвала стражников. Толстой взволновался, заплакал и сказал: я уйду. Этого не знает общество, и гнусные газетчики бранят Толстого. Узнал о смерти Зиновьевой-Аннибал. Огорчился очень. Она была хорошая, нелепая, верблюдообразная женщина. В октябре я написал статьи о Репине, о Мережковском, о Зайцеве*. Работал над ними целые дни и доволен ими больше, чем иным. Мама моя скоро приезжает.
25 октября, четверг. «А я печке делаю массаж», – говорит Колька. Я только что возвратился из города. Вчера утром отвозил фельетон о Дымове*. Мороз, а я был в легком пальто. К отцу Петрову. Не застал. Человек писал каталог. Сытин ждал у окна. Я разговорился – не зная, что Сытин. В 2 ч. пошел к Андрееву, – в Москве. Пришел к Петрову опять, завтракал, сладких пирогов изобилие, его жена курсистка.
Разговор о Будищеве, тот написал рассказ о сухой беременности мужика, о Божьей Матери Девятая Пятница и т. д… У Петрова масса книг – и все неразрезанные. От Петрова к Блоку: он в белом шиллеровском воротнике, порядок в квартире образцовейший. Я ему, видимо, не нравлюсь, но он дружествен. О Владимире Соловьеве, Пильском, Полонском, Андрееве. От Блока в «Биржевые». Из «Биржевых» к Василевскому – в электричке. Он рад. Я взял 30 рублей – и к Чюминой. Чюмина хнычет, работает бездну и о Ходском говорит уже без энтузиазма. Ей ее юбилей обошелся в круглую сумму. Ходский выклянчил у Зверя деньги. Она плакала, и звала себя кошкой, и, потупляя глаза, говорила шепотом, что она непрактичная, не умеет пристроиться, что она ездит на перевязку, чтобы сберечь 1 ½ рубля. Я дал ей пять рублей.
Ночью у меня бессонница. Думал о смерти. Все мне кажется, что я в Куоккала этой зимой умру. (Месяца 2 назад был я у Куприна. У него тогда родилась дочь от Елисаветы Морицовны. Он говорит: больше я ее не трону. Нужно ее пожалеть: узкий таз. Буду находить женщин на стороне. А ее пожалеть надо…) На вечере в «Шиповнике». Долго говорил с Андреевым. «О семи повешенных». «Цыганок* – это я. Я тоже орловский. Если бы меня вешали, я бы совсем был, как Цыганок». Я решил непременно уехать за границу. Для этого хочу овладеть английским в совершенстве (разговором) и беру учителя. До сих пор я обходился сам.
Оказывается, я женил Андреева на Денисевич. Я познакомил Толю Денисевич с Андреевым, а Толя – с Матильдой*.
28 мая. Только что вернулся от Тана. Катался в лодке. Читал ему перевод из Киплинга – по-моему, неважный. Володя его очень изменился: похорошел и смеется иначе. Очень трудно идти такую даль. Иду я мимо дачи Репина, слышу, кто-то кричит: «Дрянь такая, пошла вон!» – на всю улицу. Это Репина жена m-me Нордман. Увидела меня, устыдилась. Говорят, она чухонка. Похоже. Дура и с затеями – какой-то Манилов в юбке. На почтовой бумаге она печатает:
Настроение
Температура воды
и пр. отделы, и на каждом письме приписывает: настроение, мол, вялое, температура 7° и т. д. На зеркале, которое разбилось, она заставила Репина нарисовать канареек, чтобы скрыть трещину. Репин и канарейки! Это просто символ ее влияния на Репина. Собачья будка – и та разрисована Репиным сентиментально. Когда я сказал об этом Андрееву, он сказал: «Это что! Вы бы посмотрели, какие у них клозеты!» У них в столовой баночка с отверстием для монет, и надписано: штраф за тщеславие, скупость, вспыльчивость и т. д. Кто проштрафился, плати 2 к. Я посмотрел в баночку: 6 копеек. Говорю: «Мало же в этом доме тщеславятся, вспыливаются, скупятся», – это ей не понравилось. Она вообще в душе цирлих-манирлих, с желанием быть снаружи нараспашку. Это хорошо, когда наоборот. Она консерваторша, насквозь, и впутала меня в дело с женской типографией, которая оказалась штрейкбрехерской. Немцы Добраницкие сегодня обедали у нас. Вчера Маша взялась меня учить в крокет, я оказался бездарность.