Крепость сомнения - Антон Уткин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прошлое утратило над Вероникой даже свою обычную власть, совсем чуждую метафизике. Законы мест заключения, при всеобщем угрюмом молчании заменившие в начале девяностых обычное право, были ей понятны, и по этому поводу она не «рефлексировала». Кредо времени, символ веры эпохи, смутно ощущаемый большинством, как всегда состоял всего из нескольких слов, но слагались они в нечто противоположное как жизни, так и смерти, ибо свойство последних – воспроизводить друг друга, а следовательно имели природу совершенного небытия, если допустить, что такое небытие вообще способно рождать нечто и иметь своих лазутчиков, агентов и сторонников в мире живущих. Это не была поговорка, популярная в эпоху Гражданской войны в стане белых: «сегодня ты, а завтра я», окрашенная меланхоличной философской иронией, смиренной перед лицом Божественного, легкой насмешкой над собой и человеческим разумением, столь немощным в сравнении с высшим, а нечеловеческий постулат, рожденный в советских застенках: «умри ты сегодня, а я завтра», которым попиралось достоинство человека и как бы упразднялось вовсе отсутствием какого бы то ни было снисхождения и соболезнования. И вот с этим она соглашалась как с не требующей изменения данностью и даже не хотела знать, что жизнь может устраиваться на несколько иных основаниях.
Он ясно видел, что в ней самой нет ни доброты, ни сострадания, ни снисходительности, что подобные вещи она считает недопустимой слабостью характера, и в нем самом она терпела их только по той причине, что не могла соотнести их с его благополучием и с теми правилами жизни, которых он держался и которые она ошибочно принимала за твердые принципы. Он старался всего этого не замечать, закрывать на это глаза и об этом не «морозиться», как бы делая скидку своему времени, времени, в котором какой-то срок приходится жить и ему, но все больше именно поэтому связь с ее телом внушала ему отвращение, которое безнадежно боролось со все сильнее возрастающим страстным желанием.
Содержимое тетрадки, которая упала на Николая ночью с подводы у Рождественской, долгое время оставалось для него неизвестным. Он просто таскал ее с собой как писаную торбу, втиснув ее в свою английскую палетку. То не было требованием сентиментальности, а просто никакого своего имущества у Николая не было с тех пор, как полковой обоз под Белой Глиной попал в руки красной кавалерии, и тетрадка, выпавшая из рук умершего офицера, вполне могла положить начало коллекции личных «николаевских» вещей.
Потом как-то во время остановки он раскрыл ее: она была пуста, чему он обрадовался, и только на первой странице была нарисована какая-то карта с весьма странными названиями, которые привели его в недоумение. Он пожал плечами, перелистнул пустые страницы и сунул тетрадь обратно в палетку.
Когда-нибудь, думал Николай, когда все это закончится, он сядет и напишет на этих желтых страницах все, чему Господь поставил его свидетелем. А пока исподволь он делал записи. Это не был дневник в классическом смысле, а просто отрывочные заметки и просто соображения, свершавшиеся у него в голове.
На Великой войне Николай насмотрелся всякого, но то, что он увидел дома, казалось, или должно было свести с ума, или сотворить из него змея с васнецовской картины, которой он, впрочем, никогда не видел. Зато под Кореновской Николай видел погоны, прибитые гвоздями к плечам раненых и отрезанные члены в Невинномысской; под Белой Глиной видел полковника Жебрака с его офицерами, лежащими во ржи с выколотыми глазами, видел оскверненные храмы, где изо ртов святых торчали окурки, всунутые в проделанные пулями дырки, и военная судьба порой давала ему самому возможность отомстить, как только ни заблагорассудится. Жестокость оставляла его равнодушным в том смысле, что возможность безнаказанного не шевелила в нем никаких желаний. Подобно тем людям, которых осуждал Цимлянский в Москве, он видел все это и оставался самим собой. Так же как и те люди, которые закрывали глаза на очевидное, он тоже закрывал на него глаза, ибо это его природа заслоняла очевидное. Он принимал участие в боях, целился и стрелял, одновременно являясь для кого-то мишенью, и черные фигурки, которые он видел перед собой, были для него мишенями. Когда становились видны черты, мишени превращались в людей, а коли это были люди, то они имели дар речи и собственный интерес. По большому счету он понимал войну так, как и должен понимать ее настоящий военный, хотя он им и не был: не как истребление, а как борьбу, не как поглощение, а как спорт, в котором, как и в любом творчестве, присутствует искусство и игра. Но чем сильнее разгоралась борьба, тем становилось очевидней, что она будет вестись беспощадно до самого конца. Сознание говорило, что происходит все именно так, как положено ему происходить, а естество его пребывало в уверенности, что неразрешимых проблем нет и не бывает, и воля способна положить конец любому недоразумению. Разумом Николай понимал невозможность этого, но в душе верил, что можно как-нибудь договориться и покончить со всем этим кошмаром. Ум твердил ему, что кошмар этот имеет значение и смысл, что постигать этот смысл еще страшнее, чем быть его участником, однако реальность оставалась для него кошмаром, а реальностью было нечто привычное, и в нем заключалось спасение от кошмара. Что-то, как расстрелы, было неизбежно, и он, хотя и с неудовольствием, кое-как с ними мирился. На то она и пуля, чтобы прекращать чью-то жизнь. Но когда офицеры начинали резать пальцы, это превосходило его даже не понимание, а просто было противно его внутреннему устройству. Это было неприемлемо даже не потому, что значило уподобляться хамам, а потому, что Божество не просто убивали в человеческом образе, но над ним еще и глумились.
Время, накапливающее впечатления, не меняло его природу, но оно истощало силы быть последовательным в отношении к ней, и с беспокойством он начинал понимать, что благородство уже требует воли.
Когда длился самый муторный отрезок дня, Аля позвонила сама. В половине четвертого Илья с удовольствием услышал звуки вальса «На сопках Маньчжурии». Эта колыбельная музыка далекой во всех отношениях смерти, рожденная Русско-японской войной, завораживала его, как дудочка факира мудрую змею, или как мудрая дудочка факира вовсе не мудрую змею, и он готов был бесконечно внимать вальсирующим звукам, которые казались ему волшебными. Все его знакомые хорошо знали это его пристрастие и терпеливо ждали неслышного им самим конца музыкальной фразы, который совпадал с седьмым гудком. Но на этот раз только несколько первых нот успели вырваться, и палец Ильи безжалостно и решительно придушил мелодию.
– Всегда готов, – сказал он в трубку.
– Тебе это не идет, – немного раздосадованно заметила она. – Кстати, ты не продаешь петуха за двадцать пять аспров?
– Продавать-то продаю, – сказал Илья, – но уже значительно дороже.
– А что случилось?
– Видите ли, – пояснил Илья, – стал нести яйца. Так что петух прямо-таки золотой.
Когда-то давно, когда она училась в школе, больше всего Аля любила субботу. Она нравилась ей радостью безделья, предвкушением свободного времени, когда можно предаваться забавам и мечтам. Теперь она полюбила воскресный вечер, когда пустеют улицы и вагоны метро, когда пожилые дачники влекут в рюкзачках и тележках остатки урожая и руки их украшают флоксы, гладиолусы и хризантемы, когда инерция выходных слабеет и стремится к покою темной, несуетливой ночи, когда город словно бы сосредоточивается и набирается сил, чтобы перебросить свои неопределенные чувства, надежды и заботы еще через одну неделю.